Жан Жене - Кэрель
Чтобы вновь обрести Его, чтобы пережить горечь разлуки и волнение при встрече, чтобы, наконец, осмелиться сказать Ему „ты“, я притворился, что надолго уезжаю по делу. Но я не смог устоять. Я вернулся. Я снова увидел Его и почти со злостью отдал Ему приказ.
Он может все. Плюнуть мне в лицо, первым сказать мне „ты“.
„Вы смеете тыкать мне“, — сказал бы я Ему тогда.
Удар Его кулака, который я бы ощутил на своей физиономии, заставил бы меня услышать шепот гобоя: „Моя вульгарность царственна и дарует мне все права!“»
Вызвав бортового парикмахера, лейтенант Себлон приказал обрезать себе волосы как можно короче, чтобы выглядеть более мужественно, не столько заботясь о том, чтобы это ему шло, сколько желая походить (как он думал) на прекрасных мальчиков. Он и не подозревал, что только отдаляет их от себя. Он был хорошо сложен, широк в плечах, но всегда чувствовал в себе некую женственность, иногда не больше, чем в яичке синицы величиной с бледно-голубое или розовое драже, а иногда перехлестывающую через край, разливающуюся по всему телу, заполняющую его молоком. Женственность, лейтенант с грустью был вынужден признать это, томилась в нем, мгновенно распространяясь в его чертах, глазах, кончиках пальцев, отмечая каждый его жест, расслабляя его. Ему приходилось все время следить за собой, чтобы кто-нибудь не подумал, что он считает петли на воображаемой дамской работе, почесывая в волосах воображаемой спицей. И все-таки он выдавал себя в глазах мужчин, когда произносил фразу: «К оружию!», потому что он произносил «к оружию» почти как «кружево» и с такой грацией, как будто все его существо преклоняло колени перед могилой прекрасного возлюбленного. Он никогда не улыбался. Остальные офицеры, его товарищи, считали его строгим, немного пуританином, правда, с его внешней суровостью как-то не вязалась странная изысканность жеманного тона, которым он невольно произносил некоторые слова.
«Какое счастье сжимать в своих руках прекрасное тело, даже если оно большое и сильное! Сильнее и больше, чем мое.
Мечты. Сбудутся ли они?… Каждый вечер Он сходит на берег. Когда Он возвращается, его холщовые голубые брюки, расклешенные и, вопреки уставу, закрывающие ступни, бывают забрызганы спермой, смешавшейся с дорожной пылью, которую Он подметает их обтрепанными краями. Я никогда еще не видел таких грязных матросских брюк. Если бы я попросил у Него объяснений, Он бы сдвинул берет назад и с улыбкой ответил: „Все из-за вафлеров. Они сосут у меня и кончают мне на штаны. Это всего лишь их сперма.“
Он наверняка даже гордится этим. Он носит эти потеки с победоносным бесстыдством, как украшение.»
Самый заурядный брестский бордель, в котором нельзя было встретить даже военных моряков, способных хоть немного оживить и облагородить его, «Феерия», тем не менее, был самым известным. Эта помпезная, вся в золоте и пурпуре берлога являлась местом отдыха колонистов, докеров и парней из торгового и речного флота. Матросы приходили сюда «оттянуться», «на блядки»; у докеров и остальных это называлось «вдарить по приколам». Ночью «Феерия» пробуждала смутные, неясные предчувствия готовящегося преступления. Три или четыре подозрительных типа поджидали кого-то в окутанном туманом сортире на противоположной стороне улицы. Из-за приоткрытой двери борделя доносились звуки механического пианино, голубые ленты музыкального серпантина струились в полумгле и обвивали шеи и запястья проходящих мимо рабочих. Но днем это грязное, мрачное и серое заведение завораживало еще больше. Один вид его фонаря и закрытых ставен вызывал в воображении зашедшего в квартал борделей матроса образ вожделенной роскоши, которая рисовалась ему в виде хрусталя, фарфора, шампанского, молочных грудей и бедер под облегающими черными шелковыми платьями с глубокими декольте. Дверь борделя была необычна. Она представляла собой железное панно с длинными заостренными переливающимися на солнце металлическими — возможно, даже стальными — направленными в сторону улицы прутьями. Ее ирреальный таинственный вид будоражил истосковавшуюся по любви душу. Для грузчика или портового рабочего сама эта дверь уже была символом жестокости, сопровождающей любовные обряды. Эта дверь была идеальным сторожем, поскольку лишь толстокожие чудовища и бесплотные духи могли пройти через нее, не поранясь о прутья, — если только она не открывалась сама при одном слове или жесте того грузчика или солдата, который в этот вечер оказывался счастливым и непорочным принцем, волшебным образом достигшим запретных областей. То, что нуждается в столь тщательной охране, должно было бы быть либо опасным для окружающего мира, либо таким хрупким, что ему требуется защита не меньшая, чем та, в которой нуждаются девственницы. Направленные на него острия вызывали у грузчика улыбку, что не мешало ему почувствовать себя на мгновение обольстителем, который, успокоив свою жертву словом и очаровательной внешностью, бросается на приступ возбужденной девственности. И если у него не вставал сразу же на пороге, он все равно ощущал в своих штанах присутствие члена, пусть еще мягкого, — но поверженная дверь напоминала о нем, и легкое сокращение, пробегая от головки к его основанию, волновало мускулы его ягодиц. Внутри своего все еще вялого члена грузчик начинал ощущать слабое отвердение, что-то вроде «напоминания» о твердости. И мгновение, когда дверь с шумом захлопывалась за посетителем, было преисполнено особой значимости. Мадам Лизиана находила у этой двери другие достоинства. Она так надежно закрывалась, что делала хозяйку похожей на океанскую жемчужину в перламутровой раковине, которая может по желанию открыть или закрыть свои створки. С жемчужиной Мадам Лизиану роднили нежность и слабое свечение ее молочно-белого лица, происходящее от глубокой внутренней умиротворенности и ощущения тихой радости. У нее были соблазнительные округлые и пышные формы. Эта полнота являлась как бы результатом многолетнего кропотливого труда, терпеливой экономии, процентов и приношений. Мадам Лизиана была уверена в незыблемости своего положения. Дверь это гарантировала. Острия надежно охраняли ее даже от воздушных дуновений. Итак, хозяйка вела размеренную жизнь в феодальном замке, образ которого невольно возникает в нашем воображении. Она была счастлива. Только самые нежные и легкие веянья внешнего мира доходили до нее, наполняя ее превосходным жиром. Она была благородна, возвышенна и восхитительна. Предохраненная от солнца, звезд, игр и мечтаний — но питаемая своим солнцем, своими звездами, своими играми и мечтаниями, — взгромоздившись на каблуки времен Людовика ХV, она медленно парила над девицами, не задевая их, поднималась по лестницам, пересекала обтянутые золоченой кожей коридоры, обходила комнаты и причудливые, ослепляющие светом и зеркалами салоны, которые даже трудно описать: стены их были отделаны стеганой материей и украшены искусственными цветами в стеклянных вазах рядом с изысканными гравюрами. Время потрудилось над ней, и она была прекрасна. Уже шесть месяцев Робер был ее любовником.