Олег Болтогаев - Подростки
— Смотри, сколько звезд и какие яркие, — сказал я.
— Да, мне так нравится рассматривать звездное небо.
— Когда я смотрю на звезды, то думаю, неужели где-то там тоже есть жизнь?
— А я думаю, неужели ее там нет?
— Помнишь, как хорошо у Лермонтова про кремнистый путь?
— Да, лучше не скажешь.
— Тебе кто из поэтов больше нравится?
— Мне? Мандельштам, Бальмонт.
— Ну, ты эстетка. Где же ты их достаешь?
— Отец принес.
— Ничего себе, тоже мне «моя милиция меня бережет».
— Причем здесь милиция. Это конфискат, с погранзаставы. Антисоветчина.
— Так это вообще антинародный поступок.
— Но ты же нас не выдашь?
— Не выдам. Тем более, что у самого рыльце в пушку.
— В смысле?
— Ну, «Голос Америки» каждый вечер слушаю, «Свободу» ловлю.
— За это не сажают.
— Но мне так хочется быть с вами. В первых рядах борцов.
— Хорошо, примем тебя в наши ряды, — она рассмеялась.
— А что из Мандельштама тебе нравится?
— Ранние стихи хороши. И вот это «И возмужали дождевые черви», смешно, но как точно. Ты замечал, как в мае во время дождя они вдруг выползают из-под земли ужасно длинные и толстые. И впрямь, возмужавшие. Мне кажется, что точность в первую очередь и отличает настоящего поэта.
— А вдохновение, а слог, а музыка стиха, ведь часто поэты жертвуют точностью во имя рифмы.
— Это и плохо. Вот ты любишь Есенина, да?
— Да.
— А как тебе такое?
Ах, как много на свете кошек,Нам с тобой их не счесть никогда.Сердцу снится зелёный горошек,И звенит голубая звезда.
Ведь набор слов, не более. Что еще за «зеленый горошек»? Столовый или мозговых сортов? А голубая звезда звенит по какому поводу, насчет кошек или ей горошек по душе?
— Ну, так можно всех раскритиковать. И твоего Мандельштама в том числе. А мне, знаешь, нравится еще Ахмадулина, молодая такая. Ты видела фильм «Живет такой парень»? Она там играет корреспондентку, так вот ее строчки:
Ты слышишь, как щекочет, как течетПод мышкой ртуть, она замрет — и тотчасОпределит серебряная точность,Какой тебе оказывать почет.
Это, знаешь, про что? Про градусник у больного. Надо же так написать! Ведь и правда, чем выше температура, тем больше тебе внимания. Видишь, она взяла такую бытовую сценку и четырьмя строчками превратила ее в поэзию, в шедевр.
— Да, это здорово. А ты? Ты ведь раньше писал стихи?
— Писал. Хочешь, напишу для тебя?
— Я не заслуживаю этого.
— А я вот возьму и напишу. А ты напиши мне, а?
— Я не умею.
— А ты постарайся.
— Я не знаю.
— Попробуй. Я напишу тебе, а ты мне.
— А вот и мой дом.
— Я и не заметил, как мы пришли. Посидим на лавочке?
— Видишь в окнах свет? Мунечка и пунечка ждуть меня. С мягким знаком.
— Кто такие?
— Мама и папа! Я в детстве их так называла.
— Давай хоть постоим чуток.
Мы вошли в подъезд. И я сразу обнял ее. Словно ножом резанула мысль о том, что еще полтора месяца назад она стояла здесь с Мишкой, а я был вон там, внизу, и подсматривал за ними. А что, если сейчас кто-то смотрит на нас?
Ужасно. Как я мог!
Наташа пыталась отвернуться, но я сумел поймать ее губы. Ее плащ при каждом движении шуршал так громко, словно был сделан не из нейлона, а из алюминия. Мы целовались. Так классно. Мы целовались. Так здорово. Мы целовались…
Кто-то шел к подъезду, и я отпустил ее. Нет, это мимо. Я снова обнял ее.
— Я завтра приду, хорошо? — спросил я.
— Приходи. Во сколько?
— А прямо с утра. Завтра же первый день каникул.
— Не поняла. И что мы делать будем?
— Давай в лес сходим. Там сейчас так красиво. Давай, а?
— Давай, но не с утра же. Мы ведь не на охоту, чай? Нужно хоть протрезветь.
— Можно подумать, ты пьяная.
— Немножко пьяная. А ты пользуешься этим.
— Когда, где?
— Сам знаешь. Помолчи-ка лучше.
— Но ты ведь не сердишься?
— Сержусь.
— Ну, а завтра не будешь сердиться?
— Посмотрим на твое поведение. Ну, ладно, я побежала.
— Спокойной ночи, пока.
Она поцокала вверх по лестнице.
— Наташа!
— Что?
— Так, во сколько?
— Давай в десять.
Я мчался домой, и в душе моей был праздник.
Без четверти десять я был возле ее дома. А в десять она вышла, и мы решили пойти на Высокий берег, а уже оттуда в лес. Наташа была в красной куртке, брюках и вязаной шапочке. Мы прошли через кладбище и вышли к обрыву. На самом краю старый памятник из черного мрамора — наша достопримечательность. Остался только постамент с надписями и эпитафиями. Предание гласит, что до войны на постаменте стояла женская фигурка. А вообще тут похоронена девица, которая в начале века бросилась со скалы вниз. Из-за несчастной любви. Экскурсоводы любят рассказывать, что ее подвиг (так они говорят — «подвиг») с тех пор повторили то ли тринадцать, то ли двадцать девушек. Только таких красивых памятников никому из них уже не ставили. Мы обошли вокруг, почитали надписи.
Лермонтов, Тютчев. Внизу шумело море. Высота, конечно, кошмарная.
Мы сели на лавочку. Я обнял Наташу за плечи.
— Нигде так не ощущаю бренность жизни, как здесь, на этом старом кладбище.
— Да, еще и море, этот бесконечный горизонт и шум волн, — сказала она.
— Ты не задумывалась, над, казалось бы, странным вопросом: «почему я — это я»?
— Ой, сколько раз! И пришла к выводу, что это самый страшный вопрос, какой может задать себе человек. Ответа нет, только ужас в душе.
— Ну, может, не ужас, а какой-то страх перед непостижимой тайной бытия.
— Да, наверное, так. А ты что, часто задаешь себе этот вопрос?
— Бывает. Ночью, когда смотрю на звездное небо или вот здесь, на этом берегу.
— Не надо. До нас ответа никто не нашел, и мы не отыщем.
— Ну, что значит «не надо»? Он возникает сам по себе, под настроение.
— Советовать легко, вот я и советую.
— Ты моя киска. Дай я тебя поцелую.
— Нельзя, смотри, вон бабуля смотрит.
— Она смотрит на нас и вспоминает, как сама шестьдесят лет назад была здесь.
— Что она тут делала?
— Целовалась со свои мальчиком. Ты не предполагаешь, что она была молодой?
— Предполагаю. Но они, наверное, вели себя очень скромно.
— Ага. Как мы с тобой.