Вадим Черновецкий - Лолиты
Я плохо помню, что было потом. Помню только, что я водил лезвием по его жаркому телу, слизывал с него капельки его животной, животворящей крови, что лезвие моего ножа зарывалось порой в его звериный пушок, что он боялся, кричал, умолял, но орган его рос и рос, что я расстегнул его ширинку, что выдавил из него струю, а потом начал помогать себе, что я вытащил из своих брюк ремень, что я стегал, бил, лупил, терзал его плоть, представляя себе, что на меня смотрят сейчас все те девушки, с которыми я нежничал, все те приятели и друзья, с которыми разговаривал о литературе и гуманизме, а главное — все члены моей семьи, что все они разевают рты, застывают, орут, сходят с ума, цепенеют, хотят вмешаться, но не могут, падают в обморок, что каждым ударом ремня я разбиваю их мир, поставивший вне закона всё самое лучшее и самое сладкое, и я чувствовал, что друзей и девушек я хочу только поразить, а мир родственников, и их родственников, и их скучных, пресных знакомых — взорвать, разнести на мелкие куски, уничтожить — и возродить его заново одним мощным выстрелом, выстрелом пожирающей Красоту похоти — выстрелом подлинной жизни.
А потом, бесконечно унизив его, я сам опустился перед ним на колени. Я целовал, целовал, целовал его пушистый голый живот, его сощуренный пупок — его сущность. Я в буквальном смысле преклонился перед его телом — перед Красотой. Ведь это я был ее рабом.
Порезал я его не так уж и сильно, но заметить было можно. Помню, как мы тихо стояли под дверью его квартиры, всматриваясь в глазок с внешней стороны, вслушиваясь в доносившиеся оттуда звуки, чтобы выбрать такой момент, когда никого в коридоре не будет, чтобы войти он мог быстро — и стремительно проскользнуть в свою комнату, и надеть футболку, и зайти в туалет, и промыть все ранки — так, чтобы никто не увидел… И почему мы не захватили его футболку с собой? Неужели я, профессионально занимавшийся шахматами, не мог просчитать ситуацию на два хода вперед? Неужели я так отупел от общения с Лешей? Да! Но не потому, что заразился его глупостью, а потому что начал терять рассудок от его вечно обнаженной ослепительной Красоты. А может быть, потому что дошел в своей страсти до такого безумия, что не хотел видеть его тело одетым даже под страхом разоблачения.
Как сквозь сон помню, как мы вошли. Мамы, к счастью, не было, но была Юля. Меня опять возбудил контраст между ней и Лешей. Она, как всегда, была умным, очкастым, пухлым человеком. Он же, как всегда, был перед нею стройным, голым, загорелым животным, но теперь еще избитым, истерзанным, кое-где даже в кровь. Он был перед нею телом больше, чем когда-либо. Она стала трогать порезы на его сильной груди, на нежном мохнатом животе… Это было выше моих сил. Мне снова захотелось на него наброситься.
— Где ты так порезался? — спросила она.
— Э-э… — безнадежно промычал он, но я тут же исправил положение:
— Мы гуляли, лазили в овраг у переезда, Леша упал в колючий кустарник.
— А-а, — сказала Юля.
Краткость ее реакции была очень странной. Девочки, да и девушки, обычно гораздо эмоциональнее реагируют на такие вещи. Я предположил, что в Юле боролись два чувства. С одной стороны, естественная девичья жалость к пострадавшему, кем бы он ни был. С другой стороны, давнишняя неприязнь, переходящая порой в обиду и ненависть, к своему брату. Вот и получилось, что равнодействующий вектор вышел на ноль. Сострадание + злорадство = «А-а».
После этого случая Леша стал тише, молчаливее. В нем словно бы впервые затеплилось какое-то подобие внутренней жизни. Поведение его стало противоречивым. Он то сам льнул ко мне, покорно и страстно подставляя мне свое тело, которое он обнажал теперь даже в более прохладные дни, и сам звал меня на крышу, куда мы и шли, то смотрел на меня испуганно, отстраненно, отчужденно и даже в жару напяливал на себя джинсы и рубашку. Когда я пытался расспросить его о причинах, он лишь хмурился, или улыбался, или отделывался бессмысленными междометиями.
22
Что-то тяжелое готовилось в небе. Казалось, тучи наползали не с запада, как обычно, а мощно и грузно сдвигались к солнцу со всех сторон. Солнце же, будто чувствуя свою скорую погибель, стремилось отдать земле весь неисчерпаемый жар своей страстной души. Это была его лебединая песня. Вот уже несколько недель, если не месяцев, подряд оно безраздельно царило в этом раскаленном летнем небе. Оно было счастливым и дарило счастье другим. Теперь же настал час расплаты.
Черные тучи стягивались вокруг него всё плотнее и плотнее. Наконец кольцо сомкнулось и черное небо исторгло из себя быструю, длинную и хищную желто-оранжевую змею. Уже через пару секунд оно страшно и оглушительно зарычало, явно наслаждаясь своей собственной яростью и могуществом. Оно поглотило, пожрало солнце и теперь восторгалось этим величественным, вселенским убийством.
Но это было только начало. Еще больше, чем солнце, его интересовали люди. Оно знало, что долго, слишком долго уже они обнажались, показывали друг другу свои тела, тряслись, вожделели, извивались, изливались, взрывались. Что в этом прекрасном деле они дошли или вот-вот дойдут уже до какой-то странной и страшной черты, за которой оно превратится в свою полную противоположность.
И огромные ожесточенные капли градом посыпались на землю. Металлическая крыша гудела, дрожала и грохотала под этими резкими, глухими и сильными ударами.
А Леша! Я впервые увидел его мокрым. Это было потрясающе. Нагое смуглое тело его съежилось, напряглось, напружинилось. Кожа его тускло блестела и отливала своим южным и беззаботным теплом. Соски его заострились и потянулись ко мне. Вода стекала с его лица, бежала по шее, по мохнатой мальчишечьей грудке, по ребрышкам, по пушистой дорожке книзу от солнечного сплетения. Она застывала на мгновение в его глубоком детском пупочке, а затем терялась в золотистой и нежной поросли, спускавшейся от этой волшебной впадинки.
Влажный, он стал еще свежее, еще прекраснее, еще животнее. Но в ту же очередь появилось в нем и что-то новое, доселе невиданное. В этой воде будто поплыли впервые его чувства. Это было что-то другое, очень-очень другое, уже как будто и не животное.
И вот однажды случилось то, чего я давно уже боялся. Исполосовав его снова, едва начав трепетать в предоргазменных сокращениях, я увидел краешком глаза черное пятно, зловеще приближавшееся к нам с другого конца крыши. Такие фигуры и в детстве вызывали у нас дикий, иррациональный страх. Кому хочется быть застигнутым за незаконным походом на крышу или, скажем, на завод? Приближение рабочих или даже хотя бы одного из них казалось нам катастрофой. Рабочий был для нас архетипом жестокой и неминуемой кары, кем-то вроде посланца ада, жаждущего затащить нас в свое царство, пытать и, что еще страшнее, стыдить там вечно на самые разные лады. Причем мы вечно будем обречены чувствовать свою вину перед ним. Вполне допускаю, господа присяжные, что такое признание может показаться вам преувеличенным… Но это будет значить лишь то, что вы слишком, безнадежно взрослы и окончательно забыли уже, что значит быть ребенком, как в хорошем, так и в плохом смысле этого слова.