Лидия Зиновьева-Аннибал - Тридцать три урода. Сборник
Протрусив шкафную, осторожно сворачиваю во второй коридор.
Осторожно: плеснет хоть раз — и взвою, взвою!
Вот две ступеньки вниз. Толкнула дверь налево, и — в учебной.
Дальше комната ее, Анны Амосовны. Верное чутье толкает меня туда нести свой вой, туда, за ее ширмочку, на ее кровать.
Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?
В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною…
И вой не состоялся.
Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему — провела близорукой, тяжелой рукой моя воспитательница и в нем раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек — мошку.
Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, еще не в городе, может быть, даже еще не у нас в деревне, а все-таки пришла близко, потому что если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла ее почуять и проснуться.
И снова я думала о весне. Вспоминая ее, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу — не знала.
Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.
У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных… Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп{36}. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?
Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая и которая увозит из каменного города?
Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.
И больше всего весной умирают, верно, оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.
И каждого, который народится и которого увижу, — того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.
И вот стала я под подушкой вспоминать.
Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда еще жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные, и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.
За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперед, а англичанка брезгливо отворачивается.
— Dirty beasts![66]
Грязными зверями ругает чистеньких черепах.
Сама ты грязная, хоть и трешься вся холодной водой зиму и лето!
Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно, — я много плакала и поставила на зверином кладбище две дощечки с надписью «Титти» и «Тотти», так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою все кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Еще мы не уехали в город тою осенью, ура! Снега дождались первого.
Припомнив хорошенько своих черепашек, я все еще не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их еще целовала:
— Dirty beasts.
И я тихонько заплакала.
От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, отчего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспоминалось дальше. Так — ранка к ранке.
Лисичка припомнилась. Ее поймали живьем на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светелочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила ее навещать. Мясо сырое носила.
Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.
А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне все кажется — она прыгнуть хочет и вгрызется острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.
И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.
Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.
И след остался ее бегства: три моих кролика, длинношерстых, вислоухих, красноглазых, — с выглоданным нутром.
Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.
Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно, мать не лизала — оттого. А может быть — от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?
И все еще и еще теснились в память-сердце мои звери, и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.
Может быть, на Анну Амосовну за мошку?
Нет, пусть мошка так… Мне все равно.
Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.
Так скакать конем по роще, а голова далеко, мыслями резвыми в стране, где все свобода, и все подвиги, и легкая, победная сила, — и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.
Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуемности.
С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твердо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько впору, сколько на быстрый летний рост сшитых.
Писк под деревом, под кленом, не под ближним. Там дальше, в глубине других кленов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.
Как из такой дали он слышался туда, на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.
Все же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путаной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мертвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.
Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьется, и бьется там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном — сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головенка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да еще глазенки кругленькие, черненькие. Сердце в мешке бьется, клюв разинут и пищит, а глаза двумя черненькими блесточками меж желтеньких пленок жадно и дерзко высматривают, и кажется — ничего им не страшно и все понятно, только чего-то требуют, будто сами пищат вместе с желтым клювом.