Леопольд Захер-Мазох - Сочинения
Я отпер окно и увидел ее в ее опушенной горностаем кофточке и высокой, круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.
— Нет еще, моя повелительница, — ответил я.
— Это слово мне нравится, — отозвалась она, — можешь всегда называть меня своей повелительницей, — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы уезжаем отсюда. До железнодорожной станции ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, — ты мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
— Ну-с, нравлюсь я тебе?
— Ты обв…
— Кто позволил тебе это? — воскликнула она, хлестнув меня хлыстом.
— Вы дивно прекрасны, моя повелительница.
Ванда улыбнулась и уселась на кресле.
— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
— Целуй руку…
Я схватил ее маленькую, холодную ручку и поцеловал.
— И губы…
Волна страсти хлынула на меня — я обвил руками тело жестокой красавицы и осыпал, как безумный, пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь, — и она с той же жгучей страстью отвечала на мои поцелуи, с закрытыми глазами, как во сне…
Далеко за полночь мы не могли оторваться друг от друга.
* * *Ровно в 9 часов утра, как она приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького горного курорта в Карпатах, в котором разыгралась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, и никто из нас предсказать не мог, как он когда-нибудь распутается.
Все шло превосходно вначале. Я сидел рядом с Вандой, она, не умолкая, болтала со мной мило, увлекательно, остроумно, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно обрисовывавшей их. Поверх платья на ней была темная дорожная шубка.
На волосах, собранных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль.
Ванда была очень хорошо настроена, шаловливо клала мне конфеты в рот, причесывала меня, развязывала мне галстук, повязывала снова прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени шубку и под ней украдкой сжимала мои пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и холодные губки ее дышали свежим, морозным ароматом — словно юная роза, расцветшая осенью среди пожелтелых листьев и совсем обнаженных стеблей, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными бриллиантами.
* * *Вот и железнодорожная станция. У вокзала мы вышли из коляски. Ванда с обворожительной улыбкой сбросила с плеч мне на руки шубу и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась неузнаваемо.
— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят надменные барыни со своими лакеями.
— Третьего класса?! — воскликнул я с комическим ужасом, взглянув на билет.
— Конечно. Вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен входить в мой вагон и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.
Когда я смиренно, как раб, помог ей надеть шубку, она позвала меня с собой, чтоб отыскать свободное купе первого класса, вскочила в него, опершись о мое плечо, и, усевшись, приказала мне закрыть ей ноги медвежьей шкурой и подложить грелку.
Затем она кивком головы отпустила меня.
Я медленно пошел в свой вагон третьего класса, весь пропитанный самым мерзким табачным дымом, как чистилище туманными парами Ахеронта. Потянулся долгий досуг, во время которого я мог предаваться решению загадок человеческого бытия и величайшей из этих загадок — души женщины.
Каждый раз, когда останавливается поезд, я выскакиваю, бегу в ее вагон и смиренно стою со снятой с головы фуражкой в ожидании ее приказаний. Она велит принести то чашку кофе, то стакан воды, раз потребовала легкий ужин, в другой раз — таз с теплой водой, чтобы вымыть руки, — и так все время.
В купе у нее поместились по пути двое-трое пассажиров, она позволяет им ухаживать за собой, кокетничает с ними; я умираю от ревности и вынужден скакать сломя голову, чтобы быстро исполнять все приказания и своевременно приносить все, не; опоздав, когда тронется поезд. Так проходит вся остальная часть дня, наступает ночь.
Я не в силах ни куска проглотить, ни глаз сомкнуть, дышу одним воздухом с польскими крестьянами, с барышниками-евреями, с грубыми солдатами, — воздух насквозь пропитан луком, — а когда вхожу к ней в купе, вижу ее закутанную в мягкие меха, на подушках дивана, укрытую шкурами, — лежит, словно деспотическая властительница Востока, а господа пассажиры сидят навытяжку, прислонившись к стене — точно индийские идолы, — едва смея дышать.
В Вене, где она останавливается на день, чтобы сделать кой-какие покупки, и прежде всего накупить множество великолепных туалетов, она продолжает обращаться со мной как со своим слугой.
Я следую за ней на почтительном расстоянии, в десяти шагах; она протягивает мне то и дело, не удостаивая меня ни одного приветливого взгляда, пакеты, и я наконец, нагруженный как осел, вынужден пыхтеть под их тяжестью.
Перед отъездом она отбирает у меня все мои костюмы, чтобы раздать их кельнерам отеля, и приказывает мне облачиться в ее ливрею, в панталоны и куртку ее цветов — светло-голубого с красной отделкой — в четырехугольную красную шапочку, украшенную павлиньими перьями, которая очень недурно идет мне.
На серебряных пуговицах — ее герб. У меня такое чувство, словно меня продали или я прозакладывал душу дьяволу.
Мой прекрасный дьявол везет меня из Вены во Флоренцию. Вместо прежних поляков и евреев мое общество теперь составляют курчавые contadini, красавец сержант первого итальянского гренадерского полка и бедняк немецкий художник. Табачный дым пахнет теперь не луком, а сыром.
Снова наступила ночь. Я лежу на своей деревянной скамье, все мое тело ноет, руки и ноги как будто перебиты. Но поэтично это все же. В окна мерцают звезды, у сержанта лицо настоящего Аполлона Бельведерского, а немец художник поет прелестный немецкий романс.
Я лежу и думаю о красавице, уснувшей по-царски спокойным сном в своих мягких мехах.