Андрей Неклюдов - Нефритовые сны
О, эта власть мужских глаз – жестких, жадных, жаждущих!
… Его пальцы расстегивают мою блузку, а у меня во рту как будто открываются роднички, и вкус слюны становится иным. (Каким? Не знаю. Может быть, это вскипающий сок только что раскушенного яблока. А может, сладковатый березовый сок…) И уже на кровати, отдавая его губам эту слюну, отдавая им все свое тело, я испытываю такую сладость, и гибельность, и самозабвение, что исподволь из меня вырывается протяжный блаженный стон. Я уже не женщина, я – сам этот стон. Я – безумие и восторг. И восторг этот все растет, поднимается снизу волной, замирает на высоте, не слабея, не спадая, лишь оголенно, тоненько, на грани жизни и смерти вибрируя… и все мое внимание, все мое существо сосредоточено на нем. Вот он возносится выше, и опять замирает (упейся!), и снова выше, выше, уже без остановки, без оглядки, без удержу… И взрыв! И нет ничего, кроме вселенского вихря неразделимых умираний и рождений, рождений и умираний…
Лист XXIV
Эля тоже увлеклась и отдавала мне полными горстями свои воспоминания, даже такие, знать о которых я поначалу вроде бы и не желал…
… Мне восемнадцать. Я в большой белой комнате. Комната полна женщин. Женщины всех возрастов: есть здесь немолодые, с печатью былых страстей на лице, есть и совсем еще девчонки, младше меня.
Я здесь впервые. В моем кулаке зажаты бумажки – направление из поликлиники, результаты анализов, флюорография. Они все более влажнеют в ладони. Безмолвие… Воздух сдавлен. Тишина такая, что кажется: одно слово, звук – и она взорвется рыданиями и мольбами о спасении. Вся моя жизнь спрессована в ближайшие несколько часов.
Мне не узнать себя. Разве это я? Думаю, и никто из знакомых не признал бы сейчас в этом жалком съежившимся существе прежнюю бесстрашную гордячку.
Входит мужчина, сопровождающий жену или подругу. И все во мне возмущается против его присутствия, протестует, как если бы он вошел в помещение, где все женщины были обнаженными. Он воспринимается как нечто инородное. И мне кажется, я улавливаю множественный вздох, когда он удаляется. Хорошо, что никому еще не взбрело на ум разрешить мужчинам (мужьям) присутствовать при абортах, как это разрешено при родах. Я бы не желала, чтоб хоть один мужчина видел меня здесь – даже сейчас, во время ожидания.
– Скорей бы уж, – едва заметно шевелит губами женщина средних лет с неестественно белым лицом. – Только нервы мотают, не могу…
И опять безмолвная сосредоточенность на себе, на своей участи. Рядом со мной стоит молодая красивая дамочка, черноволосая, как и я. На миг даже подумалось: не мое ли это отражение в зеркале? Ее голова запрокинута, рот полуоткрыт, а глаза наполнены слезами. Кажется, она не видит ничего вокруг, не воспринимает, но внезапно спохватившись, закрывает рот и опускает глаза. Мне невольно видится она же в объятиях мужчины, сияющая, благодарно гладящая его спину, счастливая…
Наверное, не столько пугает ожидаемая боль, сколько то, что кто-то будет грубо, хладнокровно терзать самую твою драгоценную сердцевину, камертон любви, средоточие всего нежнейшего, чувствительнейшего, доступного только избранным… Меня тянет закричать, разбить что-нибудь, броситься бежать, всех расталкивая, все расшвыривая на пути…
В палате, облаченная в казенный халат, я сижу на не застланной кровати, точно бесчувственная кукла, плотно сжав коленки. Соседка говорит мне что-то ободряющее. Я пытаюсь улыбнуться в ответ, но губы не слушаются, предательски прыгают. Где мое могущество, где моя всесильная улыбка, где мужчины, готовые на все ради нее? И от невыносимого отчаяния возникает панический зуд между ног.
«Нет, не дождетесь!» – я решительно вскакиваю на ноги. Не дождетесь от меня ни слезинки!
Все. Трусы – под подушку, и, как по пляжу, – к той страшной двери.
– Следующая, входите!
Я вхожу в одной ночной рубашке.
– А почему босая? Где ваши тапочки?
Я не знаю, почему я босая. Я шла по пляжу, по прибою, невесомая без одежд, легкая без мыслей, и я не знаю, почему я здесь, откуда это несуразное, нечеловеческое кресло, эти инструменты на стеклянном столике (маленькие ложечки с длинной рукояткой, зеркальце на стерженьке…), окровавленные куски ваты и сгустки крови в тазу, удушающий запах медикаментов…
– Надевайте, но не завязывайте, – протягивает молодая голубоглазая сестра отглаженные чулки. – И подождите немного.
– В них бы да на танцы, – вымученно шучу я.
Появляется мужчина в колпаке, в клеенчатом переднике морковного цвета с не замытыми бурыми пятнами. Измятое лицо, крошки хлеба на губе. Он дожевывает бутерброд с колбасой. Я отворачиваюсь. Во мне растет презрение, смешанное со страхом и ненавистью.[7]
«Бутерброд жрешь, а я тут вся раскрыта перед тобой. Ты на колени должен был пасть и молиться, и целовать мои ступни (если я тебе позволю), а ты…»
Разъятые, подвязанные ноги и решимость вытерпеть все, даже кошмар унижения. Мои внутренности сперва напрягаются, инстинктивно стремясь избежать казни, уклониться, но… уступают судьбе и силе. И только слышны шлепки: это падают в таз куски моего тела, сгустки моей любви, моего обретшего плоть наслаждения…
– Снимайте чулки. Не сразу, по одному. И потихоньку слезайте.
Это хлопочет сестра. Врач – неподвижная равнодушная спина с тесемками передника на заднице. Так бы и впилась зубами в эту бесчувственную задницу, хотя на это вряд ли уже найдется сил.
Какая-то из женщин помогает добрести до палаты. Идти надо осторожно, чтобы не выпала подкладка. И только позже, уже в кровати накатывает боль. Я бью кулаком в стену, и от этого как будто чуточку легче.
– И за что мы так страдаем? – слышатся рядом голоса тех, кто уже перемучился. – И ведь никак этого не миновать: аборты, роды, лечения…
– А эти кобели разве что-нибудь понимают?
А вот мне все равно – понимают они или нет. Мне хочется плакать и жалеть себя и ничего больше. Но даже среди боли, захлестнутая волной боли, я не откажусь от судьбы быть женщиной. Я – женщина, и мне еще воздастся сторицей за эту боль!
… Пережив вместе с Элей (если б только я мог пережить это вместо нее!) все унижения и муки, даже ощутив у себя внизу живота, внутри, саднящую рану, ноющее дупло; вкусив горечь запоздалого осознания греха (но и отраду постепенного возрождения) – я испытал щемительную потребность взять Элю, мою девочку, на руки и никогда не выпускать, никогда не оставлять одну, оберечь от малейших невзгод. Я готов был зализать ее раны (если б это было возможно и если бы они с тех пор не зажили), сделать все, чтобы искупить перед ней свою вину. В чем же состоит моя вина, я и сам не понимал. Возможно, это было лишь предчувствие вины будущей…