Игорь Куберский - Массажист
Но, кроме шатания по магазинам были и просто прогулки – в трескучий мороз, когда казалось, от земли восходит или отходит пар ее души, схваченной железными тисками холода, а кусты превращались в белые кораллы, или летом, когда и в полночь дальние силуэты Хибин были позолочены солнечным светом, и небосвод, простершийся над головой, со всеми своими застывшими на неимоверной высоте облачками, каждое перышко которых было понизу обведено золотой или розовой или фиолетовой каймой… небосвод этот сам по себе казался художником, демонстрировавшим мне образцы бессмертной летучей красоты, не стоящей ему никаких усилий, как, наверное, и должно быть у того, кто там, наверху, надо мной, и что людям в их попытке подражать, повторять, копировать дается только иногда и только нечеловеческими усилиями, кровью и потом, но чаще не дается совсем. Потому что между человеческим и божественным есть непознанная область запретного – мало кто в нее входил, но, войдя, непременно платил за это непомерную цену.
Да, примерно так выглядел тогда мой мир, хотя, конечно, у меня не было слов для его описания, какие появились потом, но было что-то гораздо большее, чем теперь, когда я умею распутывать пряжу своей никчемной жизни, переводя ее в слова. Гораздо большее, потому что я еще не знал серьезных поражений и, значит, был равен тому, что мог воспринять.
Дядя Коля мне совсем не нравился – при нем меня все чаще стали выдворять из дома, и обида вместе с ревностью накапливались во мне, потому что после встречи с ним мама выглядела усталой, раздраженной, и по глазам ее было видно, что она плакала. Я еще долго не знал, что многие женщины, пережив близость с мужчиной, плачут, и что эти слезы бывают отрадны, что часто это слезы благодарности, – они следуют за оргазмом, освобождающим тело и душу, и сами по себе тоже являются оргазмом, выявляя светлый, легкий, не отягощенный житейскими неурядицами взгляд на мир. И я не подозревал, что раздражение ее может быть вызвано вовсе не дядей Колей, а мной, ее вечной обузой, не дающей ей жить так, как она бы того хотела. Я знаю, я это слышал от нее не раз и видел, что ее тяготит родительская ноша, и она мечтает о времени, когда я стану взрослым, совершеннолетним и уйду от нее, чтобы жить самостоятельно, предоставив ей ту свободу, о которой она всегда мечтала. Теперь я знаю, что матери обычно трудно расстаются со своими сыновьями, но мой случай был другим. Она была не из тех матерей, для которых сын в отсутствие мужа или даже при нем становится главной любовью и смыслом жизни. Внутри она оставалась одинокой и независимой от чувств ко мне. Она меня никогда не ласкала, не целовала, она не любила, когда я к ней прикасался: ее «не трогай меня!» – один из лейтмотивов моего детства. И я привык не прикасаться к ней – и поцелуй она меня, наверное, я бы это воспринял, как удар током.
Возможно, у нее и теперь, будь она жива, был бы тот самый дядя Коля, если бы не один случай, все изменивший. В тот вечер мама оставила меня одного, сказав, что идет в кино на последний сеанс. Я, в общем, и не ждал ее, лег спать, и мне даже что-то приснилось, прежде чем я проснулся от стука открываемой двери. Ходики, тикавшие на стене, показывали половину первого ночи. Дело было зимой, на дворе мела метель, как тогда, в ту предновогоднюю ночь, за окнами комнаты тети Лизы, где я лежал рядом с девочкой, только теперь я был на шесть лет старше и уже хорошо знал, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они лежат вместе; хотя надо отдать маме должное, – она заботилась о том, чтобы меня не касались ее интимные отношения с мужчинами.
Мама вернулась не одна – я слышал еще одни шаги и по их тяжести мог легко определить, что это дядя Коля, – вскоре до меня донесся запах табака и пота, пропитавший его одежду, и еще – запах спиртного. Видимо, он где-то успел выпить и ему не хотелось прощаться, тем более что на дворе крутила метель, а я скорее всего уже спал, – и вот они решили продолжить свидание, может быть, до утра, в шесть ему все равно надо было идти на работу, и я ничего не увижу и не услышу.
Я почему-то испугался. Я понимал, что чем меньше меня будет в этой комнате, тем лучше и безопасней для меня самого. Я принял отведенную мне роль и затаился, как мышь. Я даже постарался как можно скорее снова уснуть, но чем больше я старался, тем возбужденней работал мой мозг, словно в ожидании какого-то события, загипнотизировавшего меня своей неотвратимостью. Я слышал, как мама на цыпочках по деревянным половицам прошла на мою половину – я спал на раскладушке за платяным шкафом, разделяющим комнату надвое – и наклонилась ко мне, стараясь разглядеть в полутьме мое лицо. На меня дохнуло спиртным, что было странно – мама не любила алкоголь, от него у нее сразу начинала болеть голова. Если бы в тот момент я открыл глаза и что-нибудь сказал ей, возможно, дальнейшего бы не было, но я наоборот, изобразил самый глубокий сон, и не только из-за непонятного страха, – нет, вопреки всему я ждал того, что будут делать дальше эти взрослые, – болезненное, скорее даже больное любопытство, охватило меня. Я замер, и мама так и не заметила, что я просто лежу, затаив дыхание. «Спит», – услышал я ее удаляющийся шепот – услышал с облегчением и одновременно с горьким сожалением.
Они пили еще, скорее всего водку, а потом легли. Мамин полутораспальный диван стоял справа от двери, вдоль стены, торцом к шкафу, за которым начиналась моя территория… У нас было два окна, одно на моей, другое – на маминой стороне. Зимней ночью в нашей комнате, если не закрывать занавески, было светло от соседства с уличным фонарем, почти как у тети Лизы, а летом было светло и так, и я засыпал лицом к окну, чтобы видеть бескрайнее небо за ним… Вообще я любил, чтобы, когда я засыпаю, в комнате горел свет. Не то, проснувшись среди ночи, я мог стать невольным свидетелем заговора вещей, когда то одна, то другая из них в каком-то диком получеловеческом облике вдруг бросалась прямо на меня… Только в армии мои галлюцинации прекратились…
…Да, Бог свидетель – я изо всех сил старался заснуть, но у меня не получалось, и я все слышал, абсолютно все, – то, чего нельзя слышать ни при каких обстоятельствах, если ты тут ни при чем. Я и был ни при чем, разве что та женщина, которую распинали за платяным шкафом, была моей матерью. Видимо, она выпила лишнего, чего ей было нельзя, выпила и забыла обо мне или просто забылась, как мечтала о том всегда, – чтобы стать вольной и взлететь… Сначала я слышал только ритмичное поскрипывание диванных пружин и учащенное дыхание, но затем мама стала стонать, и все во мне замерло от ужаса. Он явно мучил ее, этот гад, заламывал ей руки и таскал за волосы. Только зачем? Зачем он делал ей больно, если она и так слушалась его во всем, а я-то думал, что они дружат, нравятся друг другу… Почему же он теперь издевался над ней, и в тишине, сквозь поскрипывание пружин, попадающее в такт с частотой дыхания, раздавались мамины стоны. Мне самому было больно, слезы лились из моих глаз, и я лежал, онемело уставившись в потолок и сжав зубами край пододеяльника, чтобы не зарыдать в голос. Стоны все усиливались, и это было невыносимо – они становились все жалобней, все безысходней, так плачет жертва, истязаемая своим безмолвным входящим в раж палачом, стонет, умоляя о пощаде. И вдруг мама закричала. Такого крика я никогда от нее не слышал – хотя и привык к тому, что она часто кричит на меня, будто не понимая, что я берегу ее, забочусь о ней, люблю ее и мечтаю вырасти поскорее, чтобы постоять за нее во взрослом мире жестоких людей. Да, она закричала, но как-то иначе, – низким, диким и страшным голосом, как зверь, как смертельно раненый зверь, и в крике этом уже не было боли или мольбы – это была агония наступающей смерти.