Ирина Осокина - Степунок
Ташка осталась одна в клонящейся к концу ночи. Было так тоскливо и томно, что оставалось не двигаться, оцепенением вычеркнуть себя из реальности. Но августовская предрассветная прохлада взяла верх и втолкнула ее в обожженную веранду. Внутри почти ничего не пострадало, только кое-где перемычки окна да сами стекла. Воняло горелым, дуло в оконные трещины. Она надела джинсы, теплый свитер, стерла черные полосы с лица и свернулась на кровати калачиком до совсем уже скорого утра.
Когда сад начал прорисовываться, но петухи еще только приходили в себя на своих насестах, в окно стали биться падающие листья, по крайней мере, так слышалось. Она еще спала, но уже ловила этот звук, и в ее снах листья эти были дубовыми, осенними. Ветер метал их, как диски, Ташка видела, что они тычутся волнистыми боками в стекло и падают на обгоревшую землю, видела и свечку, задуваемую ветром. Все это до того, как поднатужилась и подняла уставшие от недосыпа веки, а после – за почерневшим от пожара окном заскользили очертания убранных со лба, отросших волос и ладоней, даже сквозь стекло теплых. Она заморгала, присмотрелась – не мерещится, и, не став ждать, когда глаза Степунка найдут лазейку в пятнах копоти, метнулась к двери. Ей хотелось увидеть сразу все его лицо, запомнить то выражение, с которым он пришел к ней. Первый раз – сам.
Но она увидела лишь тревогу и жалость, и эта жалость была подобна той, что испытывают к бездомным животным, когда не могут взять их. Ташка прижалась к нему, часто дышащему под старомодной ветровкой, потащила его на себя, за порог. Он уже был горяч от ее прикосновений, и старая кровать, на которую они легли не раздеваясь, разразилась истошным скрежетом. Они обнимали друг друга в непреходящем удивлении, что существуют рядом; прочее для них исчезло. Ульяна же все прикладывала чашку к стене, а ухо к чашке, и ухо ее от этого покраснело, а на побелке выдавились олимпийскими кольцами следы керамического края.
Светало. Степунок, взяв Ташку за руку, потянулся к выходу. Они спешно завязали шнурки и, оставив следы на потеках жженого дерна, прошмыгнули сквозь сад. Он прыгнул за забор, она – в его руки. И к тому времени, как земля озарилась краешком рассвета, они уже сидели у пруда, улыбаясь розовым бликам на воде. От воды парило. Ташка сняла одежду и пошла плескаться. Он не последовал за нею – только смотрел, как ее окутывает белая вуаль, и как солнце поднимается, чтобы растопить это одеяние, высвечивает тело золотом. Вот плечи стали как мякоть абрикоса, а вот и нырнули, чтобы смыть с себя тяготы минувшей ночи.
Он принял ее, замерзшую и обновленную, в свое тепло, прижимал к груди, целовал мокрые ресницы. Она пряталась в него. Тогда он снял ветровку и бросил наземь, а сверху накрыл Ташку собой, как сачком – бабочку. Она опустила руки, чтобы освободить его естество, их бедра разжались, уступая место взволнованному сгустку жизни, и спрятали его. Ей стало горячо внутри, а снаружи все еще ползли мурашки. Эта близость была медленной, подобно степному утру, и Ташка радовалась тому, что он не спешит насладиться ею, длит сладостные нотки, гладит изнутри каждую клеточку ее тайн, то взвивается вихрем, то вновь оседает. Она уже не замечала ни врйзавшихся в его тело печатей возраста, ни того, что он смотрит глазами стороннего наблюдателя, исследует ее, пробует на вкус и так и этак: ах, какие ягоды в этот год!
Начинало пригревать, Ташка закрывала глаза от солнца и счастья и время от времени впадала в сон, обретя наконец любимого и покой с ним. Когда, качнувшись на последней, высокой волне наслаждения, она обмякла в его руках, он отнес ее в безлюдную степь и положил под терновником, сплошь синим от зрелости, обросшим кислой мякотью, как мышцами. Из вороха одежды остались торчать только посмуглевшие за лето, но не утратившие от этого нежности ноги и взлохмаченная рыжая макушка.
Степунок вернулся после полудня, с домашним вином и черным хлебом за пазухой. Ташка все еще спала, вздыхая от жары и не находя сил раскрыться. Он отогнул наброшенный свитер, и горячий воздух, сдобренный запахом жарящейся на солнце растительности, хлестнул ее по щеке. Она повернулась к ветру, в ямочке между ключицами поблескивала испарина. Сбросив с себя одежду, он юркнул плечами меж ее приподнятых колен. Там, под накалившейся ветровкой, она была тоже немного влажной и, съехав с плащевого края, касалась бедром земли, такой же мокроватой от избытка тени. Он проскочил губами дальше, к золотистой путанице лобка, под которой набухало и манило ее не знающее стыда, бодрствующее, когда ему вздумается, нутро. Он брал его ртом, руками – Ташка дрожала, давила локтями опавшие шарики терна, – а когда подтянулся к изголовью – затихла:…он наполнил ее осторожно, будто влил воду в узкий сосуд, и, почувствовав тугую полноту где-то под пупком, она уже боялась шевелиться, чтобы ничего не выплеснуть.
Зной висел хрусталем в воздухе. Назойливо жужжали букашки. Ташка смотрела в глаза Степунка, светящиеся необъятным, непостижимым смыслом, смотрела, не отрываясь, и Степунок растворялся в свете собственных глаз, пропадал. Оставался лишь этот свет да жаркая, живая и настоящая плоть внутри нее. Она трогала основание этой плоти, убеждаясь, что хотя бы это натурально, и он отвечал ей ударами: „Да, да, вот он я!“. А потом снова колдовал взглядом, лучистым до слез, и Ташка снова пыталась разгадать его смысл. Так было долго, она совсем обессилела и отвернулась, не желая больше видеть загадку под вздернутыми ресницами, но Степунок не дал ей уйти, он настиг ее стоном, и тогда, с замиранием сердца следя за клейкой струйкой на внутренней стороне своей ноги, Ташка вдруг отчетливо поняла, что в его глаза заглядывает смерть…
Вино было яблочным, молодым. И пилось прямо из горлышка, и пьянило с первого глотка. Они отламывали от буханки мягкие кусочки и, пачкая губы, пробовали вяжущий терн. Такой темный, синий, он словно боялся показать свою темноту и кутался в белесый налет, тающий под пальцами. Ташка отхлебнула еще, запрокинув голову, и увидела, что небо, только что сиявшее ясностью дня, помутнело… „Так быстро?!“ А там, где обычно висит падающее солнце, – терновая синева и кое-где, как хлопья свернувшегося на огне молока, – обрывки светлых тучек.
Степь утихла. Последними скрылись ненасытные байбаки: прибежав с неубранного поля, спрятали в норы свои жирные, блестящие телеса. Остался ветер, гнущий травы. А люди, напротив, радовались, что незаметно, пока они были заняты, ушла жара. И терновый куст не раз ловил шипами их улетающую одежду.
Сумрак окреп, сильнее высветил морщины на лбу Степунка, впадинку на заросшем подбородке, сделал его лицо ярче, и теперь, глядя на багряные губы и черные дуги бровей, Ташке пришло в голову слово „красивый“. Она укрыла нос в жестких волосах под его рукой. Ветер уносил запах разгоряченного тела.