Джудит Айвори - Искусство соблазна
Эмма чувствовала, что поступила несколько несправедливо по отношению к Заку. Нельзя было выставлять его, на посмешище. Но с какой стати хранить верность человеку, которого уже нет? Может, стоит начать с того, что он вообще не заслуживал ее преданности и тогда, когда был жив? Надо отпустить его от себя.
Стюарту подобные увещевания не требовались. Если он отпускал Зака от себя, то проводы были пышными — с фанфарами и флагами. Ему мало было ее признаний, он решил добавить еще кое-что.
— И ты была юная, когда встретилась с ним. Затем ты повзрослела, а он — нет. И он не стоял в списке твоих приоритетов на первом месте, ты сама об этом говорила.
— Нет, моя настоящая любовь... — «Один мой знакомый пэр королевства», — хотела сказать она, но не сказала, отчего возникла неловкая пауза, которую она поспешила заполнить, продолжив: -...шестнадцатилетний паренек, который полюбил подписываться моим именем под своими счетами. Я не могла заставить его прекратить делать это и поэтому переключилась на Зака.
— Зак, — сказал Стюарт, и в его устах это имя звучало странно. Наверное, потому, что он редко его произносил. — О, если бы ты только знала, как я его ненавидел. Твой муж. Викарий. Соперник. Пьяница. Запойный. — Стюарт радостно засмеялся. — У которого и был-то всего лишь маленький, вялый...
— Эй, перестань радоваться! С этим не так-то легко жить.
— Я не радуюсь, — серьезно сказал он. — Я уверен, что это было ужасно. — И тут он опять разразился смехом. — Да, я рад. Я в восторге. Я думал, ты его любила.
— Я любила. Любила так, как можно любить человека, который постоянно пробуждает в тебе тяжелые воспоминания. Изо дня в день, без конца. Я все время его выгораживала. Он говорил, скажем, что пойдет покормить овец, но чаще всего так никогда и не доходил до них. Овцы могли заболеть потому, что он забыл покормить их, но мне он говорил, что покормил, потому что не хотел, чтобы я узнала, что он завалился где-нибудь пьяный на холоде и провалялся так весь день. И это могло продолжаться неделями. Другой человек замерз бы насмерть, проспав часов десять в ледяном амбаре, но, как мне кажется, содержание алкоголя в крови у него было так высоко, что он просто не мог замерзнуть. — Эмма засмеялась, и смех ее был совсем невеселым. Впрочем, она сама себя не узнавала. Смеяться над этим?
Она думала, что никогда не сможет относиться вот так к тому, что было ее жизнью многие годы. Ее овцы. Она любила своих овец. Их овец. И были времена, когда она готова была убить его за то, что он делает. Это сейчас ей смешно, но тогда ей было совсем не до смеха.
— Как он мог работать, скажем, писать проповеди, если он постоянно был навеселе? Его могли выгнать.
— О, он прекрасно умел изворачиваться. Столько лет практики. К тому же большую часть его проповедей писала я.
— Ты? — Стюарт недоверчиво посмотрел на нее, но, подумав немного, решил, что она вполне на это способна. — Могу себе представить.
Она повернулась к нему так, чтобы он мог видеть ее лицо, ее недовольную мину. Он снова называл ее ханжой.
— Значит, ты писала ему проповеди, а он принимал их у тебя, не глядя?
— О, совсем не так. — Она покачала головой. — Он бывал всю неделю слишком пьян, чтобы что-то писать, но вот приходило воскресное утро, и если я совала ему в руки проповедь, то он соглашался пойти в церковь. И тогда он читал то, что я писала вечером накануне, обычно без выражения, монотонно, о Боге, о верности или еще о чем-нибудь с моральной подоплекой. Я писала то, что мне взбредет в голову. — Эмма смеялась над собой. -Иногда я писала сочинение на тему о гневе, который может испытывать мать семейства когда кто-то в ее семье постоянно пьян. — Эмма затихла. — Как бы там ни было, неизбежно он доходил до того места, которое сильно задевало его за живое, и начинал плакать. И вот тогда начинался полет. Настоящее чудо. Он откладывал бумажку и начинал говорить. Зак был прирожденным оратором. Он умел достучаться до каждого, кто находился в церкви. Он умел завоевывать доверие. К концу проповеди не оставалось ни одного человека с сухими глазами. Преподобный Хотчкис читал весьма трогательные проповеди. Наполовину моего сочинения, наполовину его импровизация. И все без исключения полные раскаяния и молитв о спасении.
Стюарт смотрел на нее.
— Все, кроме твоих. Твои глаза оставались сухими, не так ли?
— Мои глаза?
— Ты не плакала над его проповедями.
— Конечно, нет. — Эмма заморгала. Почему «конечно, нет»? И откуда Стюарт знает? И почему он спросил? — Я же сама писала речи. И знала, о чем там. И я хорошо изучила Зака. Я обычно заранее знала, какая точка будет отправной и куда она его приведет.
— Он не был ничьей жертвой. И не твоей в том числе, — вот все, что он сказал.
Эмма прижалась лбом к его груди.
— Я и так столько плакала над всеми своими обидами. Я плакала. Я как-то выживала. Нет смысла продлевать агонию.
— Это ты так считаешь, но Зак так не считал.
— Верно. — Она кивнула и затихла. Зак. Он любил это. Никто не смог с ним состязаться в той страсти, что он испытывал к боли.
Сейчас, здесь, внезапно на нее снизошло откровение. Она не могла лгать. Она должна была сказать все как есть. Потребность была настолько сильна, насколько сильна потребность исповедаться у невесты Христовой.
— Стюарт?
— Да?
— Я бы оставила его. Я не осталась бы с ним. — Она говорила то, чего не знала ни одна живая душа. Жена викария, уважаемый человек в деревне, готова была бросить мужа и бросить вызов всем и вся — своей кажущейся респектабельности. Она и ему сказала об этом. — Как только мы решили, что я не могу с ним остаться, он заболел. Очень серьезно. Я осталась, чтобы позаботиться о нем, зная, что он умирает. За несколько дней до того, как он умер, он сказал: «По крайней мере один хороший поступок я совершил — не стал в этом мире задерживаться слишком долго. Мне грустно, что это, пожалуй, единственный хороший поступок по отношению к тебе».
И тогда — вот так сюрприз! — она всхлипнула. Комок поднимался откуда-то изнутри, и остановить его было невозможно. Он должен был прорваться, вырваться наружу. Один, потом другой. И вот уже Эмма плакала, свернувшись в объятиях Стюарта. Она плакала минут десять, может быть, дольше. И плач ее было не унять. Как плач ребенка, которому сказали, что Рождество отменяется.
Откуда это взялось? Боль, злость, неутолимая печаль — не по человеку, который умер год назад, но по человеку, которого она знала как Зака какое-то — увы, недолгое — время. По тому человеку, которым Зак мог бы стать, который понимал, что он делал, понимал, кто он есть, понимал собственную неоднозначность. По человеку такому умному и талантливому, такому образованному, по тому, который по крайней мере и мог притворяться таким перед другими, и перед собой, и перед ней тоже. Она плакала потому, что обманулась в нем. Она была жертвой. Жертвой собственных заблуждений. «Я сама виновата». Она шептала эти слова вновь и вновь, уткнувшись Стюарту в грудь, намокшую от ее слез.