Елена Арсеньева - Краса гарема
– Да-с, слышали уже про ваши пять пуль, – чрезвычайно хамским голосом перебил его Сермяжный, изо всех сил петушась. – Полно стращать, словно малого дитятю букою! Нашли тоже кого пулями пугать, чай, бывали и мы под огнем неприятеля!
– Ладно, не стану я вас пулями пугать, – покладисто согласился Охотников. – Я вас иным напугаю. Вы ведь ремонтер, а стало быть, мерина от жеребца легко отличить умеете. И причину их отличий знаете. Так вот – даю вам слово русского офицера: если начнете языком мести, словно помелом, я вам не язык урежу, а нечто иное, что мужчину отличает от евнуха. На сии дела я нагляделся на Кавказе. Бывало, погань тамошняя бесчестила таким образом пленных, ну и я, как вылез из ямины своей, где в плену у Мюрата-аги сидел, тоже немало душу отвел на его абреках, кои попались в наши руки… сам-то он успел уйти невредим, не то я и его евнухом заделал бы. Так вот то же и с вами станется.
– Небось не посмеете, – значительно тише и петушась уже куда менее, вымолвил побледневший Сермяжный.
– Ого! – грозно рявкнул Охотников. – Еще как посмею. Слышали, поди, про зверства, которые над чеченами и прочей черкесней чинил Красный ага? Не могли не слышать, коли пребываете при армии, пусть даже в интендантском качестве?
– Слышал, – нехотя кивнул Сермяжный, – само собой разумеется, слышал, однако не возьму в толк, вы-то каким боком к нему относитесь?
– Каким боком? И правым, и левым, – усмехнулся Охотников. – Штука в том, что я этот самый Красный ага и есть, а прозван был таковым за цвет своих рыжих волос и те реки крови, кои обагряли на сей войне мои руки, – признался он с самым холодным и равнодушным видом, который устрашил Сермяжного пуще всякого развязного бахвальства. – Мне человека на тот свет отправить – что плюнуть, а урезать его некие члены – и того меньше трудов составит, так что советую вам соблюдать молчание. Ну? Даете ли в том клятву офицера и мужчины… пока еще мужчины? – добавил он с такой глумливой и вместе с тем грозной интонацией, что Сермяжный еще сильнее побледнел и поклялся молчать, после чего Охотников с Казанцевым, Сосновский и не отстававший от них Петр Свейский поспешно вышли на улицу и направились к тому дому, откуда пропали дамы.
* * *Марья Романовна открыла глаза и некоторое время неподвижно смотрела вверх, не в силах понять, где находится. Над ней был не беленый потолок комнатки, отведенной ей в доме Сосновских, не затянутый штофом потолок ее опочивальни в Любавинове, не бревенчатый потолок каморки какого-нибудь постоялого двора и не чистое небо, дневное или ночное, хотя свод, полукругом смыкавшийся над Марьей Романовной, был великолепного синего цвета, несколько схожий с тем изумительным индиговым оттенком, который приобретают небеса в самом начале ночи, когда в вышине восходят первые ясные звезды, но над землей еще не угасла последняя полоска закатного света. Однако сейчас Марья Романовна могла видеть над собой не одну или две ранних звезды, а целый хоровод золотых и серебряных созвездий самых невероятных и причудливых форм. Некоторые звезды были крошечные, словно искорки, другие – большие, причем на них ясно различались человеческие черты: глаза, носы, рты. У одних имелись усы и бороды, а прочие звезды оказались женщинами с томным выражением лиц, улыбками или плаксивыми гримасами, с длинными волосами и родинками на щечках. Среди таких лиц-звезд мелькали также солнце и луна, вернее, много солнц и полумесяцев, и у каждого – своя физиономия, свой норов, свое настроение: некоторые смеялись, некоторые гневались, иные имели самое жалостное выражение, и Марья Романовна вдруг ощутила, что на ее глаза невольно накатываются слезы, а потом бегут по щекам.
Она и сама не могла понять, отчего плачет. Не от сочувствия же к плачущим звездам! Это было бы совсем глупо, Марья Романовна не могла сего не осознавать даже в том полубесчувственном, точнее сказать, полуживом состоянии, в котором она находилась. Наверное, слезы текли от слабости, ведь у нее не хватало сил даже руку поднять, чтобы их отереть. Плакала Маша также от непонятной тяготы, которая налегла на сердце, от тоски по чему-то навек утраченному (она никак не могла вспомнить, что именно утратила), а также от смутного страха перед будущим. Но куда больше страшила ее потеря памяти. Нет, кое-что о себе она все же помнила, и немало – имя свое и звание, детство и юность, замужество и жизнь в Любавинове, помнила покойного супруга, майора Ивана Николаевича Любавинова, зловредного Нила Нилыча, управляющего и дядюшку. Помнила она свой приезд в родной город N, встречу с Наташей Сосновской и прочими родственниками, помнила ослепительного Александра Петровича Казанцева и свои о нем затаенные мечтания, а также то, как упрекала она себя в пустом и никчемном, даже постыдном унынии. Припоминала Марья Романовна, что вроде бы захворала… но чем, отчего, почему, когда это было – совершенно не помнила! И, разумеется, не могла объяснить, как попала в сей роскошный покой со звездчатым потолком.
Этакий потолок, размышляла Марья Романовна, не для простого человеческого обиталища. Скорее он пристал великолепной бальной зале. Дворцовой зале! А раз так, значит, Маша была звана на бал в самое высшее общество, поехала туда, но во время танца грянулась без чувств, ну и лежит сейчас, очнувшись от обморока, а все прочие гости ее разглядывают – кто сочувственно, кто насмешливо, – смотрят в лицо, шлепают по щекам, потирают ей ладони, прыскают в лицо водой и подносят нюхательные соли.
Впрочем, еще немного подумав, Марья Романовна сочла свои мысли ерундой. Она не могла вообразить себя грохнувшейся в обморок после нескольких туров вальса или даже целого вечера танцев. Слава богу, она была не из тех изнеженных особ, которые чуть что начинают испускать слабые вздохи и закатывать глаза, давая знать окружающим, что готовы упасть без чувств и не худо бы руки подставить, чтобы их подхватить. Пожалуй, это все же не бальная зала… Слегка поведя глазами и несколько сообразовавшись с ощущениями – на большее Маша была пока не способна, – она обнаружила, что никто ее по щекам не похлопывает и в лицо водой не прыскает. Не чувствовалось также запаха солей, не слышалось и шума голосов. Пахло розами – так до невероятности сладко, как если бы Марью Романовну поместили внутрь флакона с розовой водой или в склянку с розовым маслом, – а до слуха долетала весьма заунывная мелодия, извлекаемая из какого-то струнного инструмента. Балалайка? Нет, что-то другое… Слово «лютня» внезапно возникло в сознании Марьи Романовны, и она вспомнила недавнюю болтовню Наташи Сосновской о лютне и танцах, а также об очах, которые яснее дня, чернее ночи. Но в связи с чем эта болтовня началась и к чему она привела, вспомнить не получалось. И тут Маша ощутила какое-то движение над своим лицом, а потом некий голос проворчал: