Рябиновый берег - Элеонора Гильм
– Оксюша, как увидел тебя, сразу понял, моя будешь. Две цапли на берегу. Судьба, да… Я ль тебя не любил, я ль тебя не холил? Ради взгляда твоего на все готов был.
В надтреснутом, полуживом голосе столько страсти. Ужели и правда все было: молодой Басурман, матушка и любовь? Отчего же не говорила о том дочке, словно засов повесила на прошлое?
– Оксюша, Аксинья, красивая… Я-то ведь старик, а ты словно прежняя. Как же это? Чары твои колдовские? Аксинья…
Басурман поднял свою руку – грязную, заскорузлую. Сусанна сжалась в комок. Отодвинуться бы – да не смела.
Отчего же решил он, что пред ним Аксинья, отчего спутал? Не похожи, совсем не похожи. У матушки глаза черные, у нее – синие. Лицо, стать – все разное… Только до них ли умирающему?
– Молодая, гладкая. Такой всегда и была.
Почти не дыша, Сусанна сидела, а он все гладил ее по щеке, по шее. В движеньях его не было ничего срамного, грязного. Басурман словно не верил себе, руке своей, взгляду своему – и пальцы почти не касались ее, мягко, без силы и ярости.
Дальше бормотал что-то про берег Усолки, про дом, про кузню. Потом про острог и холод. Сусанна боялась посмотреть на Басурмана. Не из презрения, гнева иль отвращения. Нет, боялась иного…
– Я же там был, на краю света, а все про тебя думал. Ревновал, а такая тоска… Отец Димитрий все твердил. Раскаяться надобно, простить… Я уж решил, приду к тебе да обниму крепко. Скажу: моя ты, моя.
Сусанна закрыла лицо ладошками – спряталась или укрывала слезы?
Суровый, страшный Басурман, мучитель. «Почему сейчас ты другой? Почему для матушки моей, для тебя любовь оказалась погибелью?»
– Аксинья, чего же ты молчишь? Обиды помнишь?
Рука его упала на постель. Внезапно Басурман замолк. Тело его дрожало, словно кто-то изнутри решил вытрясти душу. Зубы стучали. Казалось, настал последний миг.
Тряпицы он, сражаясь с кем-то неведомым, откинул, ноги заголились, и Сусанна сглотнула слюну. Был человек – старый, хромой, отвратный. Упало на него тяжелое, переломало, искромсало… А теперь – матушка моя! – ноги его ниже колен перебитые, черные, уже не были живыми. Длинная рубаха не скрывала, что чернота ползла выше, к животу, к сердцу.
* * *
Время утекло.
Осталось там, за спиной, в лесных дебрях, в обдорских пустошах. А с ним случилось иное.
Разверзлась земля, поглотила годы и грехи, вернула Оксюшку. Вот ее голос. Звонкий, колокольчиком – сразу радует. Обиженный – сердце режет, довольный – согревает.
Ее, Аксиньин, рот алый. Ее стать. Гибкая, тонкая да сильная. И пуще всего сила ее в норове, в упрямстве беспредельном.
Откуда взялась-то? Аксинья далеко. Изменница, со Степкой хороводится…
Господи, отчего же так больно. Внизу огнем горит, будто зверь зубастый огромный на части рвет… И сердцу больно, будто есть оно.
Кто сидит-то здесь, за руку держит? Оксюшка? Нет?
Смеются над ним.
Мать, дочь – не разобрать, где какая… Путают, туманят голову – в ней и так всполохи. Последние – сам знаю.
Нютка, да! Нютка сидит.
Нет чтобы желать ее как бабу. Снасильничал бы, и дело с концом…
Нет, другое… Он, Басурман, будто дочку отыскал. Красивую, вредную, похожую на мать. Дочку… Таял, супротив воли своей улыбался – не так, чтобы увидал кто, потаенно, одной душою. Хотя осталась ли у него та душа?
Эх, Нютка… Потом видел глаза синие, наглые, отцовы, вновь вскипало внутри. Чужое семя проросло в утробе его женщины, его жены. Забрал богач то, что даровано ему Господом. А он растаял, размяк, дурень, глядел на Аксиньину дочку.
«Ты куда лучше Третьяка, второго злыдня», – звучал в голове тоненький голос.
«Глупая ты. Не лучше я, хуже. Жалел тебя, а продал казаку за рубли. Нет души-то моей, растерял ее по дороге. А теперь о прощении говорю. Жалкий старик.
Оксюша, Аксинья, женка, приди ты ко мне, напои своим зельем, даруй прощение и покой. И дочке своей скажи, пусть простит зверя».
* * *
Будто мало сказал, будто мало ее мучил, теперь Басурман говорил о другом. Сколько слов-то излилось. За месяцы, проведенные в зимовье, не слыхала столько. И все искренние, обжигающие. Или ей, дурной, так кажется?..
Кто ж с таким справится, кто? Ежели только сердце из скал высечено. А это вовсе не про Нютку, не про Сусанну, не про дочь Аксиньи. Слабая она, жалеет всех – и птах, и зверей, и грешников.
Она не вырывала руки своей из лапищи Басурмана, всхлипывала, будто и правда была ему кем-то близким. Будто пришла к умирающему, чтобы облегчить муки его.
– Басурман, ты меня продал казаку, Петру. Я женкой стала… Живу под его защитой. Сын у нас народился, Фомушкой зовут. Простила я тебя.
Сусанна все говорила. Понял ее иль нет, о том не знала.
Басурман утих.
Мертв иль жив?
Глаза закрытые – темные полукружья, щеки ввалились, пятна по лицу да шее. Гниль под тряпицей. Немного ему осталось.
Сусанна встала, чтобы уйти, прекратить слезы, маетные разговоры. Простила – и хватит.
– Погоди, погоди, – хрипнул он. – Сынок мой Тошка Заяц. Знаешь ведь? За меня сорокоуст[90] закажи… да за него. Сделаешь?
Басурман попытался схватить ее за руку да упал на постель. Не сыскать ему силушки, вся вышла.
– Тошка? Сорокоуст? – Сусанна моргнула.
Что ж не так? Отчего все внутри противится? Отчего встрепенулось?
Вспомнила долгие разговоры старших и ту мутную историю.
Искалечив отца своего, Георгия Зайца, натворив дел, Тошка убежал, побоялся сурового наказания. Потом нашли мертвеца в рубахе его да с крестом, решили, помер. Похоронили даже. А матушка не верила, всем твердила: вовсе не умер Тошка.
Сусанна пыталась припомнить что-то еще, да не смогла. Тогда ей, девчушке, говорили немногое. Но Тошку, давнего друга семьи, жалела. И не ведала, что отец его настоящий – Григорий Басурман. Матушка скрыла – как всегда.
Сколько тайн в родительских сундуках. Разобраться бы да понять…
– Живой Тошка Заяц, – сказала Сусанна.
Подумалось сквозь пелену слез и удивления, что милостивая Богородица нарочно привела ее к Басурману. Лежит грешник, прощения просит, о сыне мертвом скорбит. А она, Сусанна, послана дать ему надежду.
– Живой он был. Матушка о том сказывала, а ей нельзя не верить. Она правдой живет.
Басурман боле ничего и не спрашивал. Отчего живой, кто допустил такую