Элиза Ожешко - В провинции
— Давно сказала! — ответила Винцуня и тяжело, всей грудью вздохнула.
— Дитя ваше спит в объятиях тихой смерти; не тревожьте своим отчаянием его сон; мужественно проститесь с ним и продолжайте жить: неужели все для вас потеряно навсегда?
— Навсегда! — точно эхо повторила Винцуня.
Болеслав еще крепче сжал ее руки и еще тише заговорил. Лицо его выражало безмерную любовь, чистую, испытанную в страданиях и самопожертвовании. Он говорил долго, его голос тихим шорохом растекался по комнате и как живительный дух витал над пылающей головой несчастной. Может быть, в эту минуту Болеслав старался повлиять на Винцуню теми же словами и доводами, которыми некогда действовал пан Анджей, вернув Болеслава к жизни и излечив его от отчаяния. Быть может, для избранницы своего сердца Болеслав так же, как некогда для него пан Анджей, стал голосом совести, напоминающим о необходимости жить и мужаться, несмотря на все сокрушительные удары судьбы.
Долгие годы Болеслав нес бремя одиночества и тоски, боролся с болью воспоминаний и из этих битв вышел победителем. Теперь ему предстояло научить этому искусству ангельского терпения ту, кто была причиной всех его страданий.
Винцуня слушала его так же тихо, как тихи были слезы, что струились у нее из глаз; иногда губы ее медленно начинали шевелиться и, как эхо, повторяли слова Болеслава; дыхание становилось ровнее, слезы все реже поблескивали на длинных ресницах, наконец утомленные веки сомкнулись.
Болеслав умолк: силы покинули его, бледный, он прижался горячим виском к рукам Винцуни, которые все еще держал в своих; мерное ее дыхание овевало ему лоб.
Возле дома зазвенел колокольчик. Топольский поднялся и направился к дверям навстречу вошедшему врачу.
Винцуня, казалось, ничего не слышала, лежа с закрытыми глазами, но как только Болеслав отошел от нее, дыхание ее вновь участилось, стало порывистым от еле сдерживаемых рыданий, и слезы обильными ручьями побежали по лицу.
Доктор был серьезен и задумчив.
— На сей раз наука подвела меня, — тихо произнес он. — Я здесь был утром и уехал, считая, что ребенок поправляется, иначе не оставил бы бедную женщину одну, тем более…
Он помолчал и сочувственно посмотрел на Винцуню, которая лежала неподвижно, как изваяние.
— Тем более, — закончил он с печальной усмешкой, — что отца девочки нет…
Тут Винцуня разрыдалась еще сильней и прошептала, не открывая глаз:
— Бедное мое дитя! Умерло сиротой! Без отца!
В страшном отчаянии она обхватила голову руками и вновь стала исступленно теребить распущенные косы. Болеслав содрогнулся от душевной боли и, стиснув руку врачу, шепнул:
— Оставайтесь здесь! Я поеду за ним! Мне здесь долго оставаться невозможно, но оставлять ее одну у тела мертвой дочери нельзя!
Еще раз с глубокой скорбью взглянул он на Винцуню и выбежал из комнаты.
— Куда поехал пан Снопинский? — спросил он у прислуги, вышедшей посветить ему.
— Я слышала, он сказал Павелку, чтобы, в случае чего, послать за ним в Песочную, — ответила служанка.
— В Песочную? — вскричал Топольский и тихо процедил: — Негодяй!
Некоторое время спустя по снежным просторам быстро неслись сани — лошади скакали галопом. Болеслав то и дело привставал и смотрел вдаль, точно ему не терпелось поскорей увидеть цель своей поездки.
— Живей! Живей! — поторапливал он кучера.
По небу ползли разодранные на тысячи клочьев облака самых фантастических форм; они то закрывали мерцающую в серебристой мгле луну, то открывали; с севера налетали вихри и с шумом сталкивались, поднимая и кружа снежную пыль, свивая ее в клубки и рассеивая, обволакивая сани прозрачным туманом. Сквозь этот туман Болеслав разглядел среди голых деревьев сада мерцание огней; потом показались залитые лунным светом белые стены с высокой башенкой; сани въехали в огромный заснеженный двор, обнесенный красивой оградой, и остановились перед высокой галереей с чугунными перилами.
Вдоль галереи тянулся ряд светящихся окон; из дома доносились шум голосов, смех, музыка. Болеслав в несколько шагов преодолел лестницу и галерею, отделанную под мрамор, и вошел в переднюю; вдоль стен, оклеенных дорогими темными обоями, висели шубы, женские и мужские; под самым потолком горела большая лампа, освещая всю переднюю; а в углу за круглым столиком шумно и весело несколько ливрейных лакеев играли в карты. При виде Болеслава один из лакеев вскочил с места и бросился снимать с гостя шубу, но, узнав Топольского, остановился, помня, что тот никогда не бывает у пани Карлич.
— Прикажете доложить о вас ясновельможной пани? — вежливо осведомился лакей. — Вы, вероятно, по делу?
— Да, по делу, — подтвердил Болеслав, — но к пану Снопинскому. Он здесь?
— С самого утра, — ответил слуга.
— Доложите, что его ждут по очень срочному делу.
— Может, вы сами зайдете в залу?
— Нет.
Лакей окинул взглядом Топольского и ухмыльнулся. Болеслав был в обычном, будничном платье, в таком виде еще никто никогда не приезжал с визитом к пани Карлич, тем более в день ее ангела, а сегодня были как раз именины прекрасной вдовы. Александр за долгие годы знакомства с ней ни разу не пропустил этого дня, всегда приезжал поздравить ее и принять участие в торжестве. В этот раз Александр менее чем когда-либо мог себе позволить не поздравить именинницу: с некоторых пор пани Карлич стала относиться к нему с прохладцей, если не сказать с пренебрежением. Правда, он привык к перемене настроений и привязанностей этой взбалмошной женщины; в прошлом он не раз лишался ее благосклонности и приобретал ее вновь; но теперь — Александр видел, вернее, предчувствовал — ему могло грозить полное изгнание из этого богатого и блистательного дома, бывать в котором стало для него необходимостью и привычкой, который он считал основой своего положения в обществе и без которого не мыслил себе существования.
Лакей отправился выполнять поручение Болеслава и оставил дверь открытой. Дверь эта вела в великолепно обставленную столовую, в которой прислуга накрывала стол к ужину: серебро, хрусталь. За столовой тянулась длинная анфилада больших и маленьких комнат, залитых ярким светом и полных нарядными гостями.
В небольшом зале, за столовой, дверь в который была открыта настежь и не завешена портьерами, общество делилось на три группы. Возле окон за большим столом компания из десяти с лишним человек, мужчин и женщин, играла в карты. Играли, вероятно, в модную игру под названием «комерс», потому что всякий раз кто-нибудь из игроков подымал вверх три карты и с триумфом провозглашал: «Масть!» — или: «Бриллиант!» В ответ раздавался взрыв смеха, шутливая перебранка, карты смешивали, перетасовывали, снова сдавали, и игра продолжалась до тех пор, пока кто-нибудь опять радостно не восклицал: «Бриллиант! Бриллиант!» Тогда карты с шелестом летели на мраморную мозаичную столешницу с огромной райской птицей посередине.