Катулл Мендес - Король-девственник
— Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
— Ребенок! — воскликнул капрал.
— И, кажется, мальчик! — подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
— О, какой птенчик! — воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
— Отнесем его к комиссару, — сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках — кирпичный порошок, застрявший между морщинами — она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
— А что ты делаешь по вечерам, малыш?
— Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, — отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
— Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
— Это у него в крови, — говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы — отца и женщины — отбросов общества — уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.
— Тот или другой, мне все равно, — ответил на предложение скорняк.
Сестры предпочли отделаться от этого грязного оборвыша.
Сначала, увидев худого, гадкого на вид мальчика, с больными глазами, болячками на голове, скорняк сделал гримасу.
— Ба! — сказал он, — запах кожи полезен для здоровья, это переменит его характер.
И он увел его, дав предварительно, ради шутки, две затрещины.
Таково было начало ученья.
До этого времени, Браскасу был бит, но никогда не работал. Теперь должен был работать, не переставая быть битым. Это показалось ему чересчур жестоким. Побои после работы, вместо награды, изгладили ту смутную идею о добре и зле, которая, слабо, как мерцающий свет, пробудилась, было в нем; этот, едва загоревшийся, проблеск света тотчас же потух.
Удивление сменилось гневом и желанием самому причинять зло другим. Он так и сделал. Лишь только патрон отворачивался, он тотчас же быстро рвал какую-нибудь ценную кожу, а когда начинались розыски виновного — он указывал на другого ученика, большого болвана, скорее глупого, чем доброго, который, не понимая, в чем дело, принимал вину на себя. Затем, в его голове зародились и грязные мысли. Не только тело, но и душа его была заражена проказой.
Однажды, проходя улицей Садовников — шел он по делу хозяина — он остановился, разразившись смехом, перед двумя полуотворенными ставнями, будто узнал их, увидал нечто знакомое. Он был презренный негодяй, вечно толкавшийся по грязным местам, писавший ругательные слова пальцем на стенах, выкидывавший различные грубые фарсы, отыскивавший всякие нечистоты для того, чтобы бросить их в приготовленный хозяйкой горшок с кушаньем, и потом посмеивавшийся втихомолку, когда за обедом или ужином, скорняк, чувствуя тошноту, выплевывал говядину в тарелку; все эти шалости довели до того, что хозяин, в один прекрасный день, выгнал своего ученика на улицу, предварительно намявши ему бока колодками сапогов. Такая развязка была лишь логическим результатом предыдущего. То, что началось с пощечин, закончилось ударами сапога.