Время дикой орхидеи - Фосселер Николь
Слеза стекала по борозде на его лице.
– Нет, папа. – Она гладила его беспокойную руку. – Не мучай себя так. Все это было давно.
Он кивнул.
– Да, так давно. – Веки его сомкнулись, голос затихал. – Так… давно.
Какое-то время было слышно лишь его дыхание, мелкое и затрудненное, как морские волны в безветренный, жаркий день.
– Всегда, – снова начал он шептать, – всегда, когда я тебя видел, я вспоминал об этом. Не с самого начала. Только когда… когда Жозефина умерла. – Его лицо сморщилось, как от великой муки. – Потому что ты становилась все больше похожа на нее. Твой смех. Твой голос. Когда ты сердилась.
– Я знаю, папа. – Георгина больше не могла сдерживать слез, и ее пальцы сплелись с отцовскими пальцами. – Я знаю, что очень похожа на маму.
Его веки раскрылись, и он посмотрел на нее неожиданно ясным взглядом, нахмурив брови, словно бы удивляясь, что она не понимает его.
– Не на Жозефину. На женщину, которая тебя родила. Тиях.
Георгина бежала сквозь темноту.
Трава колола и резала ей подошвы. Голоса сначала окликали ее по имени, потом выкрикивали его. Она упала, ушибла колени, защемила запястье, но собралась и побежала дальше.
В верхушках деревьев над ней бушевал ветер, лицо ее горело. Звон цикад колол слух, больно отдавался в голове.
Задыхаясь, она хватала ртом воздух, сердце колотилось у самого горла, грозя задушить ее.
Прочь, барабанило в такт ее дыханию. Прочь. Прочь.
Она перелетела через Бич-роуд, лежащий во тьме; вдали плясали фонари паланкина, словно блуждающие огни. Песок летел у нее из-под ног, стегал по ее голым икрам. Вода обрызгала ее, приглушив ее бег, окатила прохладой, поднимаясь все выше и выше, закачала ее, пока она наконец не остановилась.
Георгина сжала кулаки и кричала, кричала в шум накатывающих волн, из глубины тела, напрягая голосовые связки до разрыва, к темным облакам, к бледным звездам на небе.
Ее отец умер.
Его поддержкой в последние часы были имена.
Жозефина.
Его молитва.
Георги.
В какой-то момент лишь выдох, едва уловимый толчок воздуха из потрескавшегося рта:
Тиях.
Снова и снова Тиях.
– Георгина! – Пол схватил ее, стал трясти. – Боже правый! Да ты не в себе! Очнись же, проклятье!
Беспомощные, нечленораздельные звуки срывались с ее губ, когда она пыталась высвободиться из его рук.
Не трогай меня. Ты ведь даже не знаешь, кто я. Я и сама этого больше не знаю.
Осталась лишь хриплая, бессловесная жалоба, которая вырывалась из нее, когда она пыталась оттолкнуться от Пола.
Догадка о правде, по ту сторону всех слов.
Ее мир, и всегда-то шаткий, всегда-то хрупкий, рассыпался.
Разлетелся на тысячу обломков, и эти обломки уносило море.
25
Раскинув вокруг себя юбки старого, выцветшего до лавандовой серости летнего платья, Георгина сидела в траве; здесь, в Сингапуре, она не чувствовала необходимости придерживаться правил траура, внушенных некогда ей тетей Стеллой.
Этот траур содержал в себе терпкую толику, которая происходила не только от горечи смерти.
Она сидела недвижно, не отмахиваясь от москитов, которые звенели над ней, кусая то в шею, то в кисти рук, оставляя зудящие, красные припухлости. Глаза ее были прикованы к одному месту на горизонте, где-то там, где спаривались небо и море, зачиная облака.
В последнее время она часто поднималась сюда и смотрела поверх города в море. Здесь, на склоне холма с названием Губернаторский, сколько она себя помнила, а теперь, после идеалистического, но неудачного строительства крепости Коллейром он носил имя Форт Кэнинг.
Ничто не остается таким, каким было.
Гордо и стройно высилась новая колокольня Сент-Андруса, маяк в море городских зданий. Теперь не церковь, а с прошлого года кафедральный собор англиканского епископата Лабуан и Саравак, ее могучее тело, в часы богослужений затопленное полнозвучием органной музыки, казалось построенным на века. Как будто Сент-Андрус давал ей понять: Даже если твой мир лежит в руинах, я пребуду неизменным и вечным. Меня ты никогда не потеряешь из виду.
Она глубоко вздохнула и стала разглядывать надгробную плиту. Должно быть, раньше могилу поддерживал в порядке Ах Тонг. За последнее время она покрылась мхом и обросла желтым чешуйчатым лишайником; если бы можно было его спросить, как это все устранять.
Вот уже несколько месяцев она откладывала решение, не перехоронить ли маму к Гордону Финдли на новое кладбище на Букит Тима-роуд. Он никогда об этом не заговаривал, а она и не думала спрашивать его об этом; раньше она бы, пожалуй, не сомневалась в том, что оба должны лежать рядом.
Не думай обо мне плохо, Георги. Я действительно любил обеих.
Брови ее дрогнули, когда она провела ладонью по надписи: Любимая супруга Гордона Стюарта Финдли. Рука ее опустилась ниже и уперлась в буквы: С болью отнятая мать Георгины Индии Финдли.
Это вырезано в камне. Как же это могло быть неправдой?
Больше полугода прошло, как они похоронили ее отца. С тех пор она пустой оболочкой дрейфовала во времени, слепая, глухая и немая. Пытаясь извлечь смысл из обрывков его рассказов в сумеречном состоянии последних своих земных дней.
Она рылась в памяти, выискивая воспоминания о маме, о тех вещах, которые она могла услышать, увидеть или почувствовать в детстве – до тех пор, пока голова не заполнилась ватной пустотой и не разболелась.
Были времена, когда она избегала своего отражения в зеркале, боясь встречного взгляда. И были другие времена, когда она подолгу рассматривала свое лицо во всех ракурсах, во всех мельчайших подробностях. Свою кожу, которая даже в Англии никогда не становилась светлее, всегда сохраняя золотистый оттенок, но и под тропическим солнцем никогда не темнела до коричневого оттенка. Это лицо, которое теперь, в ее тридцать девять лет, было полнее, все больше теряя прочность, а под глазами, этими своеобразными фиалковыми глазами, появились первые линии. Она хотела сравнить его с лицом матери, которое тем сильнее бледнело в ее памяти, чем отчаяннее она пыталась вызвать его перед своим внутренним взором.
Ты дитя тропиков, моя шу-шу. Как и я.
Воспоминания были как вода, утекающая сквозь пальцы. Сухой песок, который осыпается, лишь немногими песчинками прилипая к коже.
Был еще один человек, который знал Георгину сызмала, почти с рождения. Который, может быть, знал правду или хотя бы имел к ней ключик.
В нее снова закрался страх, преследовавший ее все детство. Скрестив руки, она уронила их на колени, припав к ним лицом.
* * *– Дальше я вас, к сожалению, не смогу отвезти, мэм.
Еще по-юношески мягкое лицо Андики, покрытое на подбородке пушком, выражало сожаление, когда он помогал ей выбраться из паланкина.
– Там впереди дорожка слишком узкая и вся в лужах. Придется мне остаться здесь.
– Ничего. Я и пешком пройду.
Он беспокойно почесал грудь под рубашкой и наморщил лоб:
– Не пойти ли мне с вами, мэм?
– Нет, не надо.
Стайка детей, собравшихся на тропе и, перешептываясь, разглядывающих паланкин, рассыпалась в разные стороны, когда Георгина сделала шаг в их сторону.
В воздухе висела голубоватая дымка, приправляя его своим едким ароматом. Здесь пахло сырой красной землей, жареной рыбой и мясом, сочной зеленью, как пахнут свеженарезанные овощи или мокрые растения, и сладостью спелых плодов.
Шаги Георгины были тяжелы. Она шла мимо огороженных садиков и домов. Она знала эту деревню только со стороны реки, с лодки; больше двадцати лет минуло с тех пор.
Целая вечность.
Во время поездки в паланкине она, опустив голову, смотрела на свои пальцы, сцепленные на коленях как для умоляющей, отчаянной молитвы. И все же ее сердце забилось сильнее, когда ее чувство подсказало ей, что они проезжают по Серангун-роуд как раз мимо Кулит Керанга.