Евгения Марлитт - Вересковая принцесса
Я ещё некоторое время оставалась в своём укрытии, прислушиваясь к удаляющимся шагам чужаков; вскорости их звуки стихли на мягком лугу. Я была очень взволнована; в то время я не могла понять, что за чувство сжимает мне горло и заставляет бороться с непрошеными слезами — чувство, которому я тем не менее со страстью отдалась — это была злость, мстительная злость… «Как глупо!» — пробормотала я сквозь зубы, когда услышала дипломатичный ответ Хайнца — он ведь мог теперь спокойно сказать, что доктор фон Зассен — мой отец; но нет, он решил проявить соломонову мудрость, и я была на него ужасно сердита.
Я покинула своё укрытие. Над Диркхофом больше не курились дымы; Илзе давно пересыпала картофель в миску; на моей тарелке сейчас лежат, конечно, самые лучшие картофелины, очищенные, золотистые, а рядом стоит полный стакан сладкого, жирного молока — Илзе меня баловала, пускай и с самым строгим выражением лица… И сейчас она, конечно, ждала меня; но я не спешила домой; я должна была вначале посмотреть, в каком состоянии чужаки оставили бедный развороченный холм.
Курган выглядел лучше, чем я ожидала. Плита была задвинута на прежнее место; даже срытый слой земли был снова насыпан сверху, и черепки урны исчезли. Лишь вырванный с корнем кустарник валялся повсюду, оставленный умирать, да из песчаной прогалины у подошвы холма поднималась бледная дымка пепла, а под веткой дрока лежала коричневая кость, навсегда отделённая от других костей, которые, во всяком случае, были возвращены назад земле.
Я бережно подняла её — молодой господин был прав, в кургане покоились далеко не богатыри. Возможно, предмет в моей руке был действительно фалангой пальца — некогда изящного, с атласной кожей, — от одного движения которого зависело, наверное, благополучие или несчастье многих людей. Я поднялась на холм и закопала кость под сосной. Милое старое дерево укрыло эту импровизированную могилу своими пышными лапами — кто знает, может, оно и само сегодня получило смертельный удар!
Обняв рукою ствол сосны, я глядела вниз, туда, где ручей поворачивает к лесу… Как странно, что сейчас там шли люди! Люди на этой торжественно-тихой бурой равнине, над которой лишь хищные птицы парят на головокружительной высоте… Люди появились и исчезли, спеша назад, в мир — в мир!.. Когда-то и я была там. Для меня мир в то время состоял из большой тёмной комнаты и маленького садика между четырьмя высокими домами, а из калейдоскопа лиц этого самого «мира» я разглядела вблизи лишь несколько. В той тёмной комнате я провела первые три года моей жизни… Жидкие пепельно-седые локоны обрамляли одно из тех лиц — его моя память сохранила наиболее отчётливо. Я могла хоть сейчас нарисовать зеленоватые тени под тоскливыми глазами, курносый нос, словно вытесанный топором, серую безжизненную кожу. Это была фройляйн Штрайт, моя воспитательница. Другое лицо парило бледной воздушной тенью в глубине моих воспоминаний. Эти воспоминания редко посещали меня, но стоило мне услышать шелест шёлка, как они всплывали смутным видением из глубин моей памяти, и я слышала раздражённый голос: «Дитя, ты действуешь мне на нервы!». Злиться и нервничать — эти слова казались мне тогда синонимами. Шелестящая шелками фигура, изредка мелькавшая в тёмной комнате и лишь однажды положившая мягкую, горячую ладонь на мою голову, была для фройляйн Штрайт «сударыней», а я должна была говорить «мама».
Однажды я проснулась — а тёмной комнаты как не бывало. Я сидела на руках широко шагающего высокого мужчины с топорщащимися на висках соломенными волосами. Мужчина сказал мне, улыбаясь: «Ну что, выспалась?». Рядом с ним семенила фройляйн Штрайт в чёрной шляпе с вуалью; по её щекам текли слёзы, и я видела, как дрожат её руки… Перед нами возвышался дом с гнездом аиста на крыше и четырьмя дубами вокруг, и когда я посмотрела на разгорячённое лицо чужака и в ужасе отшатнулась, чтобы зареветь, он воскликнул: «Идите сюда, цыпочки!», и из ворот к нему побежала целая стая пёстрых кур.
Там же стояла женщина с красным лицом; она протянула фройляйн Штрайт руку и, плача, поцеловала меня, отчего я ужасно испугалась; но это быстро забылось. Во дворе носился телёнок; он неуклюже подбежал к нам и, готовый ускакать, остановился перед мужчиной. На крыше хлопал крыльями аист, и Илзе — Илзе с острыми глазами — протянула мне маленького зверька, и я нерешительно положила руку на его шелковистую спинку — это был крошечный мяукающий котёнок… И повсюду было солнце — золотистое, сияющее солнце, и листья на деревьях шелестели и струились в дуновениях пряного ветра. Я завизжала от удовольствия и радости, а фройляйн Штрайт, душераздирающе вздыхая и спотыкаясь, пошла к дому.
Так на руках Хайнца я въехала в Диркхоф, и с этого момента началась моя жизнь — я за одну ночь стала счастливым ребёнком, в то время как люди плакали над моей судьбой… У-ух! — день за днём носиться по холмам у Хайнца на спине! В одном из укромных уголков пустоши стояла маленькая хижина с низенькой соломенной крышей; Хайнцу приходилось глубоко наклоняться, чтобы пройти в дверь. Но внутри было уютно. Стол и стулья были белоснежно-белыми, а за двумя большими дверцами шкафа у дальней стены стояли две кровати с пружинящими матрацами и пёстрым бельём. Хайнц и Илзе были детьми вязальщика веников. Старый вязальщик построил хижину собственными руками, в ней родились его сын и дочь, и Хайнц не променял бы это место ни на какое другое. В июле он переносил ульи окрестных хозяйств в верещатник и затем присматривал за ними; в остальное время он по нескольку дней в неделю работал в Диркхофе. В его хижине я освоилась так же быстро, как и в доме моей бабушки. Я помогала Хайнцу есть его гречневую кашу и ворошила вместе с ним сено для Диркхофа. Он поднимал меня высоко над головой к старым ульям, которые висели на балках гумна и служили курам гнёздами, и я, вскрикивая от радости, передавала стоявшей рядом Илзе гладкие, белые яйца.
Фройляйн Штрайт просиживала целыми днями в большой гостиной, всё время вязала и плакала. Старая, добрая гостиная выглядела тогда довольно-таки примитивно: побеленные стены, коричневая обшарпанная скамья за печью, грубые, неотёсанные столы и стулья. Но ради фройляйн Штрайт бабушка велела доставить из города мягкую софу, а Илзе развесила бело-голубые шторы. Фройляйн Штрайт задёргивала эти шторы и жаловалась, что она боится бесконечной, беззвучной пустоши, когда пылает солнце, и когда светит луна, она боится тоже… На моём пятом году она начала меня учить. Илзе приносила свою работу и тоже слушала. Пятнадцати лет она поступила в городе на службу к моей бабушке и немного выучилась читать и писать, а сейчас вновь начала учиться вместе со мной. Вечерами, когда я, набегавшись до изнеможения, уютно устраивалась на её коленях и клала голову ей на плечо, к нам часто присоединялся и Хайнц, естественно, с холодной трубкой; и тогда фройляйн Штрайт оживала: её впалые щёки покрывались румянцем, а светлые локоны взволнованно колыхались у лица. Она рассказывала о жизни доме моих родителей, и у меня в голове постепенно всё вставало на свои места. Я узнала, что мой отец очень известный человек, а моя умершая мать была учёной и поэтессой. В нашем доме часто бывали знаменитые и знатные люди, и когда фройляйн Штрайт, вздыхая, рассказывала: «На мне было белое платье и розовые ленты в волосах, это был поэтический вечер у милостивой сударыни», — в моей детской душе всплывали безрадостные воспоминания. В них была темнота, шаги за дверью и вечернее молоко, которое мне принесли совершенно холодным. А потом среди ночи я проснулась и увидела, что я одна в тёмной, жуткой комнате. Я испугалась и закричала, и тогда пришла фройляйн Штрайт, похожая на привидение в своём белом платье, отругала меня, всунула конфетку, укрыла меня до самого носа и снова выскользнула за дверь.