Михаил Щукин - Конокрад и гимназистка
— Ой, ужас, оно же в крови!
— Ну, ясно дело — не в варенье. Иначе бы не приехал. Гляньте внимательнее: может, признаете?
Зоя Петровна, беспомощно оглядываясь на Любовь Алексеевну, будто искала у нее сочувствия, со страхом осмотрела платье, вытерла пухлые руки платочком, сказала:
— Нет, Модест Федорович, это не моя работа.
— Тогда чья?
— Не знаю.
— Ясно, — Чукеев скомкал платье и завернул его в газету.
— А что случилось? Откуда оно? — не удержалась и спросила Зоя Петровна.
— А вам лучше не знать — крепче спать будете. Извиняйте.
Чукеев круто развернулся и загрохотал сапогами вниз по лестнице, оставив дам в полном недоумении.
4Высокое, в рост, зеркало в деревянной оправе — вдребезги. Рюмки, фужеры и тарелки из посудного шкафа — в крошево. Сам шкаф расхлестан и вывернут чуть не наизнанку, осыпан, словно бисером, стеклянными осколками. На полу — расколотая ваза, вышитые салфетки, фарфоровые зверушки, сброшенные с комода, отодвинутого от стены и поставленного на попа. Дальше, на грязной, завазганной половице — тоненькая ленточка засохшей крови с прилипшими к ней пушинками из разодранной подушки. Тянется ленточка к худенькому скрюченному человеку, ничком лежащему возле стены. Это — акцизный чиновник Бархатов. На нем просторные шелковые подштанники, изорванные и в кровяных пятнах, такая же рубаха, располосованная на спине от воротника до пояса, а на голове — самокрутка, страшное изобретение диких азиатских племен: в веревочную петлю, натянутую на голову несчастной жертвы, вставляется крепкая палка, и палку эту начинают жестоко крутить. Трещит череп, глаза вылезают из орбит — человек после такой самокрутки уже не жилец.
И Бархатов был мертв.
Посреди разоренной комнаты стоял пуфик с зеленым верхом, и на нем сидел, уперев руки в колени, полицмейстер Гречман. Топорщил усы, показывая широкие обкуренные зубы, и смотрел, не отрывая глаз, в низ стены, туда, где ее закрывал раньше громоздкий комод. Голубенькие, с золотым проблеском обои сохранились здесь лучше, чем на остальной стене, совсем не выцвели и сияли, как большая прямоугольная заплата. У самого низа, у плинтуса, обои были сорваны и виделась толстая металлическая дверца, открытая настежь, а за ней — блестящее, из хорошей стали нутро небольшого тайника. В тайнике — пусто.
Гречман с трудом оторвал взгляд, поглядел на мертвого Бархатова, не удержался и выругался, словно сплюнул:
— Слизняк, сволочь мокрогубая…
И шаркнул подошвой сапога по полу, будто растер плевок.
Двери за спиной у него скрипнули, и Гречман, не оборачиваясь, рыкнул:
— Ну?! Чего?!
— Господин полицмейстер, там газетер из «Алтайского дела», просится на место происшествия, чтобы пропечатать…
— В шею! В шею его гони, Балабанов, так гони, чтоб кувыркался! Сволочи! Лишь бы растрезвонить! — Гречман тяжело поднялся с пуфика, закурил папиросу и уже спокойно, по-деловому спросил: — Чукеев не вернулся?
— Никак нет, господин полицмейстер, еще не вернулись. — Балабанов, двадцатидвухлетний парень, недавно принятый на службу в полицию, тянулся перед начальством, беспрестанно отдавал честь, и круглое краснощекое лицо его, похожее на наливное яблоко, являло собой настоящий образец самого ревностного отношения к делу.
Четко сделав «кругом арш!», так что взвихрились полы шинели, Балабанов вышел, а Гречман, снова оставшись один, еще раз глянул на пустой тайник, на покойного, в две затяжки допалил папиросу, оглянулся — куда бы пристроить окурок? — и, не найдя подобающего места, бросил на пол и растер сапогом. Все равно осмотр уже провели, вынюхали и проверили все щелки и закутки в доме, но ничего, кроме рваного бабьего платья, не обнаружили. Одна-разъединственная зацепка, да и та жиденькая. Соседи из близлежащих домов ничего толкового сказать не могли: «Не видели, не слышали». Вот и топорщил усы Гречман, вот и рыкал на своих подчиненных, пытаясь задавить в груди противный, сосущий холодок, причину которого знал только он сам: в тайнике акцизного чиновника Бархатова лежали бумаги, представлявшие для полицмейстера смертельную опасность. Кто их украл и как употребит?
Ответа даже и не маячило.
Гречман ближе подошел к убитому, покачался над ним с носков на пятки и высказал:
— А все-таки говнюк ты, братец, не мог утаить. Так и так бы пришибли, молчал бы…
Но Бархатов под страшной пыткой не пожелал молчать, указал тайник и тем самым обрек полицмейстера на великие тревоги. Гречман нутром чуял, что над ним сгущаются тучи; ползучий страх ознобом проскакивал по коже, и казалось, что вот сейчас, сию минуту, грянет непоправимое.
Вдруг сзади раздался осторожный, вкрадчивый шорох. Гречман с непостижимой быстротой выдернул револьвер из кобуры, развернулся на согнутых пружинистых ногах, оборачиваясь к углу, из которого доносился шорох. Но там никого не было. Он шагнул вперед и за поваленным креслом увидел мышь, быстро-быстро скребущую лапками по мятому листку бумаги.
— Тьфу, тварь! — Гречман топнул ногой, и мышь бесшумно скользнула в щель под плинтусом.
«Этак меня надолго не хватит, если от каждого куста шарахаться, — подумал Гречман и заставил себя успокоиться. — Главное — виду не показать. Бог не выдаст, а свинья — подавится. Поживем еще, потопчемся…»
Протопал к двери, распахнул ее, крикнул:
— Балабанов!
— Я, господин полицмейстер!
— Чукеев не вернулся?
— Никак нет! Погодите, погодите, господин полицмейстер, вот, кажется… Ага, точно, он едет!
Через несколько минут грузный Чукеев, тяжело отпыхиваясь, ввалился в дом, положил газетный сверток на зеленую макушку пуфика и доложил:
— Пусто. Все пошивочные объехал — никто платье не признал. Правда, тут вроде как свидетель объявился… Прикажете позвать?
— Какой еще свидетель? Ладно, давай!
Чукеев вышел на крыльцо и скоро вернулся, толкая перед собой в спину невзрачного мужичка с синюшным опойным лицом. Мужичок вздрагивал и озирался, как в лесу.
— Кто таков?
— Ланшаков я, Илья Пантелеич, пимокат.
— Рассказывай, что видел?
— Да шибко-то я ничего особенного не видел… Только вот ночью-то мимо шарашился, из гостей, ну, ясно дело — тяжелый, раз из гостей…
— Вижу, что тяжелый, — властно прервал его Гречман, — прет от тебя, как из бочки. По делу говори — чего видел?
— Как дотепал до энтого домика, гля — что за оказия?! Баба мне голая навстречу! А снежок падат; думаю, может, блазнится, глаза протер — вправду баба. Только не совсем голая, рубашонка на ей и пимишки, и волосы вот так, раскосмачены. Молчком шмыганула мимо, я встал, вслед гляжу, а она чешет и чешет, только космы встряхиваются. Далеко уж отбежала, а тут тройка из-за угла выскакиват, тройка — звери, прямо огонь из ноздрей пышет, еле остановилась. Остановилась, значит, а бабенка в кошевку — прыг, только я их всех и видел.