Елена Арсеньева - Любимая наложница хана (Венчание с чужим женихом, Гори венчальная свеча, Тайное венчание)
Миленко все молчал. Молчали и Лех с Десяткой, ибо за первым порывом естественного негодования пришла какая-то тяжелая неловкость, ведь слова Миленко о жестокости «агнцев божиих» забыть было не так-то просто.
– В нашем городке вместе жили сербы и кроаты [68], – наконец заговорил Миленко, и голос его был так холоден и бесстрастен, словно бы он повествовал о событиях, кои его никак не касались. – Кроатов-латинов [69] было больше. В их костеле служил патер Сидон; потом я узнал, что он значительное лицо среди венценосцев. Я был ребенком тогда, а мать моя осталась вдовою – еще молодою и очень красивою. И сосед наш, Драж Михайлович, тоже был молодой вдовец. Он полюбил мою мать, и она полюбила его. Она умоляла его переменить веру, а он умолял ее сделать то же самое. Однако дед мой покойный был священником, и мать не решилась предать память отца. Наконец Драж согласился венчаться в православной церкви, стал перед свадьбою ходить на исповеди. Мать поджидала его на паперти. И вот однажды вечером туда нагрянули патер Сидон и его приспешники, тоже вступившие в орден. В тот вечер храм в нашем селе сожгли… В нем живьем сгорели моя мать, Драж и священник. Я слышал их крики! А меня этот аспид в рясе, патер Сидон, держал в подвале своего дома, морил голодом и принуждал принять католичество. Пять ночей я тайком рыл себе ход из подвала голыми руками, сорвал себе ногти, но ушел. Ушел! И с той поры я бы предпочел рабство на галере рабству у «агнцев»! И никогда не вспыхнет в моей душе жалость к венценосцу. Пусть даже мой бог велел прощать врагов своих. Я лучше нарушу все его заповеди, чем забуду последний крик моей матери, которая сгорела в костре, зажженном одним из слуг дьяволовых. И никто – никто, даже ты, побратим, – никогда не помешает мне убивать этих выродков, ибо я убью всякого, кто попытается мне помешать!
Тишина стояла такая, что Лех слышал надсадное дыхание Миленко. Щеки молодого казака горели, словно их опалило пламя того костра, о котором говорил сербиянин, а лоб словно бы леденел от ненависти, звучавшей в голосе Миленко. Лех думал, как бы ни были близки люди, в глубине души у каждого есть нечто, чего нельзя касаться небрежною, бестрепетною рукою. Не вправе он судить побратима и не станет делать этого, какими бы жестокими ни казались его поступки, потому что не хочет потерять дружбу его и доверие. Чужая ненависть, чужая беда?.. Нет! Они, русский и серб, братья по вере – по вере пращуров своих, братья по роду славянскому, а значит, должны беззаветно сражаться и умирать за нее, как все те безымянные православные русские и сербы, безвестные мученики, на чьей крови взросла их вера. Их лица – стариков и детей, мужчин и женщин – словно выплыли из тьмы веков и появились рядом с Миленко… Они стояли за него, оправдывая его и его поступки. Лех знал, что не посмеет, да и не захочет оскорбить их память, их деяния, их смерть. И он спокойно проговорил:
– Нам нет нужды убивать друг друга, брат. Я все понял. А теперь поведай, что же ты вызнал у того дьяволова приспешника.
О, какою жаркою признательностью полыхнули в ответ черные глаза молодого сербиянина!.. И вот Миленко начал рассказ:
– Итак, сей недостойный смиренного одеяния своего намеревался исполнить некую тайную миссию ордена в Украйне. Едва перейдя российскую границу севернее Очакова, он был в числе обоза, едущего на ярмарку, перехвачен отрядом крымчаков и возвращен за границу вновь; уже в качестве невольника. Тяготы его плена длились почти полгода, пока наконец монах не был выигран в кости каким-то вздорным ногайцем, который, не зная, что делать со своею расхворавшеюся добычею, решился ее наконец прибить. Однако в то самое мгновение, когда татарин уже обнажил саблю, а пленник, прощаясь с жизнью, распевал свои черные гимны, откуда ни возьмись появился молодой запорожец и начал с татарином рубиться. Монах был связан, а потому ни бежать, ни подсобить своему заступнику никак не мог и принужден был просто следить за битвою. Длилась она долгое время, но никак не могли супротивники одолеть друг друга. Наконец оба, изрядно притомившись, разъехались дух перевести. Татарин насмешливо выкрикнул: «Чем силы в бою тратить, не лучше ли обменяться?» Он отдаст казаку пленника, а тот ему – коня. Призадумался казак – каково без коня в дикой степи! – а татарин, его подзуживая, занес саблю над головою монаха. Этого казак вынести не смог и криком закричал, умоляя пленника пощадить. Он спешился и подвел коня к ногайцу, тот, почуяв слабину противника, решил покуражиться над ним и заявил, что и зубы-то у коня сточенные, и копыта стоптанные, и брюхо вздутое, и на ноги он засекается, мол, этакая кляча ему и даром не нужна! И сабля его уже почти полоснула по горлу обессиленного монаха.
Тогда казак пал на колени и принялся самыми жалкими словами заклинать номада пощадить страдальца. Долгие мольбы были тщетны, пока вконец отчаявшийся запорожец не предложил в придачу к коню еще и молодую женщину.
Ногаец оживился. Казак ринулся в ближний лесок, откуда и привез некую черноглазую красавицу. Была она по рукам и ногам связана, бледна, молчалива, а на казака даже не глядела, будто его и не было. Когда запорожец передавал ее татарину, лютой ненавистью сверкали ее очи. Татарин выпустил повод, на котором таскал своего пленника, словно пса безродного, перекинул через седло девицу и с криком: «Мне за нее дадут хорошую цену в Кафе!» – был таков, оставив вконец обессиленного монаха и рыдающего запорожца. Наконец, собравшись с силами, тот развязал путы пленника, буркнул по-латыни несколько слов, по которым сии исчадия ада безошибочно узнают своих, показал также клеймо на руке – крест в венце, а потом, ссудив монаха краюхою хлеба и указав, куда держать путь, чтобы покинуть эти кишащие ногайвой да крымчаками земли, пешком пустился вслед за татарином, коего, конечно, давно и след простыл…
Миленко умолк.
Десятка почем зря матерился, то и дело крестясь. Однако Лех сидел неподвижно и молча смотрел на своего побратима. Сердце его застучало быстрее.
– Что еще говорил монах? – спросил Лех, и ему показалось, что он знал ответ еще прежде, чем Миленко заговорил.
– Он запомнил только имя дивчины. Казак называл ее Дариною!
– Господи, – едва выговорил Лех пересохшими губами. – О господи!
Десятка так и подскочил. Видимо, он вспомнил, что ему рассказывали о себе молодые запорожцы накануне путешествия по Днепру, и теперь внезапная догадка ожгла его:
– Это были они? Славко с Дариною?!
– Знать, что так. – Лех невероятным усилием усмирил свое отчаяние. – Это были они… Я-то думал искать их по Уманщине, а теперь, значит, впереди Кафа.