Елена Арсеньева - Невеста императора
Такова была судьба жертвы. А в это время ее тайный палач узнал, что закон всемирного воздаяния порою свершается на редкость расторопно, ибо царской милости князь Федор нахлебался вволю. Свадьба была намечена на 30 апреля; в свой день она свершилась. Стоя под венцом и вторично давая роковые клятвы, он то улыбался, живо, явственно видя пред собою потемневшие от волнения глаза возлюбленной жены; то ощущал в своей руке трепет других, чужих пальцев – и тихо стонал от ненависти к судьбе, столь злобно, столь внезапно нанесшей удар… от ненависти к себе! Теперь он знал доподлинно: если человек мнит себя всемогущим и берется играть чужими судьбами ради удовлетворения своего безмерного тщеславия, обрекает их на страдания, значит, он и сам обречен. Ведь, проклиная злой рок, жертвы невольно проклинают того, кто взял на себя роль Провидения. Проклятия слепой, неумолимой судьбе всегда самые страшные. Но она привыкла сносить их, а человек? Да разве вынесут его плечи тяжесть, пропитанную ядом и ог-нем?
Это было возмездие, возмездие… князь Федор знал это – и шел путем страданий до конца.
Часть II
ИЗГНАННИЦА
Пролог
– Постой, старик! Постой!
Едва удерживаясь за скользкую траву, согнувшись, почти на четвереньках, по склону оврага бежало странное существо, и только по крику его можно было угадать, что это человек:
– Да постой же, во имя аллаха!
Высокий седоголовый мужчина, неспешно идущий по тропинке в гору, на которой белели свежеоструганные, только что возведенные стены будущей церковки, обернулся – и легкая усмешка коснулась его губ, чуть видимых среди густых, с проседью, усов.
– Во имя аллаха, говоришь? Ну-ну! – И он перекрестился на белые церковные стены: – Прости, господи, душу его басурманскую!
– Стой, старик! Стой! – бессмысленно кричал меж тем человек, уже нагнавший его, но как бы и не осознавший этого.
– Да стою, стою, угомонись! – Он попытался высвободить рукав из цепких пальцев преследователя. – Отпусти, Бахтияр! Зипун изветшал, не ровен час, оторвешь рукав, а здесь на нас новины не припасено.
Бахтияр не слышал – уставился огромными, сплошь черными глазами, но едва ли видел стоящего перед ним, бормоча:
– Постой, постой, старик!
– Тьфу, заладил! – осердясь, выкрикнул тот. – Отцепись от меня! И что я тебе за старик! Забыл, как прежде величал светлостью?! Старик, вишь ты! У меня имя есть!
– Ваша… светлость, Александр Данилыч… – тупо повторил Бахтияр.
Горький смешок вырвался из уст его собеседника:
– Вот так оно лучше. Ну, отдышался? Говори, чего надобно?
Бахтияр с трудом оторвал от него взор, оглянулся, пристально озирая окрестности, вглядываясь в самый низкий кусток, словно выискивал нечто крошечное, малоприметное.
Меншиков неприметно глянул на сверкающую в рассветных лучах Сосьву и облегченно вздохнул: раскаленное речное серебро таким огнем горит, что ничего не видно, берега поблекли в светлом пламени, а там, дальше, у горизонта, блеск переходит в сизо-беловатый влажный туман. Правда, что местные говорят: здесь и солнце к дождю светит. Да, лето выдалось огнепалимое, а месяц зарев [55] дождеват. Но еще постоит несколько дней ясная погода, а за это время можно далеко уйти… как говорят опять же местные: весло не сломается – бог поможет.
Ну, остается молиться… молиться за это самое весло!
Меншиков вздохнул так тяжело, что почти заглушил слова Бахтияра:
– Где твоя дочь, старик? Где она?
Медленно обернулся, стал так, чтобы река оказалась сзади: теперь изможденное лицо Бахтияра было ярко освещено, ну а его черты скрывала тень.
– Совсем спятил? – спросил, стараясь, чтобы го-лос звучал сокрушенно. – Аль не видел ее могилку? Там, у старой церкви, на погосте? Зачем спрашиваешь, зачем душу бередишь? Побойся своего бога!
– Это ты побойся своего бога, Данилыч, – перебил Бахтияр. – Он у вас, говорят, тоже всевидящий, как аллах. Все видит. Все знает! Побойся его!..
– А мне что? – пожал плечами Меншиков. – Я вон… церковь строю. – С улыбкой глянул на крутояр, где обитель божия светилась в рассветных лучах, будто белый цветок, и повторил те же самые слова, что уже говорил нынче – рано-рано утром, когда солнце еще не взошло, и самое время было с всевышним беседовать: – Со мною ничего не сподеется, пока строю. А вот закончу – тогда уж… Ну, тогда уж как бог рассудит!
Бахтияр словно бы не слышал. Глаза его полны были расплавленного серебра, губы побелели и с дрожью исторгали одно и то же, раз за разом:
– Где? Где она? Где?..
Меншиков махнул рукой. Давно прошли те времена, когда он боялся Бахтияра – когда вообще чего-то боялся! Да и что Бахтияр? Теперь останется здесь, твердя свое, и возобладает в нем хворь, и начнет его бить падучая, и будет он с хрипом кататься по земле, пуская изо рта кровавую пену, пока не утихнет, не отлежится, не сможет встать… а когда-нибудь и вовсе не сможет встать без посторонней помощи! Но никто к нему не подойдет, потому что здесь все знают: Бахтияр спутался с Сивергой, и это она взяла всю его силу, ничего не дав взамен. Сиверга хотела сгубить его – и сгубила, а помогать ее жертве – себе дороже: сам изойдешь лихом или порча пристанет.
Меншиков хоть не верил в эти самоядские [56] сказки, однако с невольной опаской оглянулся: вдруг почудился ему тихий, то нежный, то резкий перезвон бубенчиков с одежд Сиверги, которые сопровождали всякое ее появление… когда она хотела, чтоб о том знали люди. Но нет никого: только какая-то птица парит в вышине. Сивергу уже несколько дней никто не видел. Сгинула, будто и не было ее. Впрочем, что ей теперь в Березове? Небось, убежала со своими оленями, ушла в тайгу, откуда пришла… Но о ней лучше не думать, не вспоминать! Да и, чай, другие дела есть.
Меншиков, забыв о Бахтияре, пошел по тропе вверх, потом вдруг вспомнил, оглянулся – и ахнул: так и есть! Вновь на бедолагу нашло! Лежит на жесткой порыжелой траве – что твой мертвец. Или… Господи всеблагой!
Торопливо вернулся; не подходя близко, взглянул: глаза Бахтияра по-прежнему широко открыты, мутны; рот оскален не то в крике, не то в стоне, не то в последнем вздохе. Да и впрямь – он силился вздохнуть, но не давала тяжесть, налегшая ему на грудь, – какой-то пушистый ком, куча рыжих перьев… птица! Сова!
Сова резко вертела круглой головой. Вот ее немигающие глаза уставились на Меншикова, и того холодом прошибло: глаза ночной птицы были яркими, зрячими, злыми.
Меншиков поднял руку – перекреститься, но не смог. Сова отвернулась – стало чуть легче, оцепенение отпустило, он нашел в себе силы отойти, опять потащиться по склону. Но ее взгляд словно прожег спину – Меншиков послушно оглянулся. Сова взлетела, тяжело поднимая крылья. На ее лапке вдруг что-то блеснуло, да каким ярким, чистым, самосветным полымем! Перстень, ей-богу, перстень! Точь-в-точь подаренный им на прощанье Маше, ее приданое…