Жорж Санд - Мопра. Орас
Как-то раз я спросил, что поделывает де ла Марш. Одному только Пасьянсу осмелился я задать этот вопрос.
— Уехал, — ответил старик.
— Как, уехал? — воскликнул я. — Надолго?
— Навсегда, ежели богу будет угодно! Ничего про то не знаю, спрашивать — не спрашиваю, да вот только случилось мне быть в саду, когда он прощался с нею: холодное было прощание, ни дать ни взять — декабрьская ночь. Правда, сказали они друг дружке «до свидания»: она — как всегда, чистосердечно и ласково, да зато у него вид был точь-в-точь как у крестьянина, когда нагрянут апрельские заморозки. Эх, Мопра, Мопра! Вы стали, говорят, страсть какой прилежный да послушный? А помните вы, что я вам говорил: когда состаритесь, не будет уж, пожалуй, ни титулов, ни самих сеньоров. Того и гляди, станут вас называть «папаша Мопра», как зовут меня «папашей Пасьянсом», хоть я и не был никогда ни отцом семейства, ни священником.
— Ну, так что ж с того?
— А вот попомните мои слова, — повторил он. — Колдуны — они ведь разные бывают: можно и не продать душу дьяволу, а будущее все-таки знать. Что до меня, я подаю голос за вашу женитьбу на кузине. Ведите себя примерно. Вы у нас образованный стали: говорят, любую книгу без запинки прочтете. Чего же еще? А тут книг уйма, только взглянешь на них — пот прошибает; сдается мне, что опять у меня голова не варит. Скоро вы выздоровеете. Послушал бы меня господин Юбер, так на святого Мартина и сыграли бы свадьбу.
— Замолчи, Пасьянс! — воскликнул я. — Не мучь меня: кузина меня не любит!
— А я вам говорю, что это не так: по-благородному выражаясь, без зазрения совести врете! Я-то знаю, как она тут за вами ходила; а Маркас, когда на крышу лез, в окошко подглядел, — вам в тот день совсем худо было, — так она на рассвете у себя в комнате на коленях стояла!
Неосторожные заверения Пасьянса, нежная заботливость Эдме, отъезд де ла Марша, а особенно мое собственное недомыслие способствовали тому, что я поверил во все то, во что мне так хотелось верить. Но по мере того как силы мои восстанавливались, Эдме уже не переходила пределов ровной, благоразумной дружбы. Не было еще на свете человека, который выздоравливал бы менее охотно, нежели я: посещения Эдме становились день ото дня короче, а когда я начал выходить из комнаты, мне удавалось побыть с кузиной каких-нибудь несколько часов в день, так же как и до болезни. Эдме обладала чудесным даром, выказывая самые нежные ко мне чувства, никогда не доводить до объяснений по поводу нашего тайного обручения. Ежели мне и не хватало еще душевного величия, чтобы отступиться от своих прав, то голос чести заговорил во мне достаточно внятно, чтобы о них не напоминать; таким образом, в моих отношениях с Эдме не произошло никакой перемены. Де ла Марш жил в Париже, но, по словам Эдме, его призвал туда долг службы; к концу зимы он предполагал вернуться. Ни в речах дяди Юбера, ни в речах аббата не было и намека на разрыв между женихом и невестой. О председателе упоминали редко, но говорили непринужденно и без неприязни. Меня снова стали мучить сомнения. Я не видел иного средства одолеть их, как напрячь всю свою волю. «Я заставлю ее предпочесть меня», — думал я, отрываясь от книги и глядя поверх страниц, как Эдме, потупив свои большие непроницаемые глаза, спокойно читает письма де ла Марша; эти письма получал время от времени ее отец и, пробежав их, передавал ей. Я погрузился в занятия. Долго еще страдал я жестокими головными болями, но переносил их стоически. В длинные зимние вечера Эдме снова взялась за мое образование, которым руководила исподволь, а я снова удивлял аббата своим прилежанием и быстрыми успехами. Заботливость, проявленная им во время моей болезни, меня обезоружила, и хотя я не мог еще полюбить его от всего сердца, зная, что перед кузиной он мне плохой защитник, я выказывал много более доверия и уважения к нему, чем прежде. Длительные беседы с аббатом приносили мне не меньше пользы, нежели чтение. Я сопровождал его и Эдме в прогулках по парку, наведывался с ними в заснеженную хижину Пасьянса, где все трое вели философские беседы. То был способ почаще и подольше видеться с Эдме. Поведение мое окончательно рассеяло ее подозрительность, и она уже не боялась оставаться со мной наедине. Но мне все не представлялся случай доказать ей свое героическое самоотречение, ибо ничто не могло усыпить бдительность аббата, который не отставал от нас ни на шаг. К его слежке я уже относился спокойно; я даже был ею доволен, ибо, наперекор моему твердому решению, буря страстей клокотала у меня в груди, и не раз, оставшись наедине с Эдме, я, скрывая смятение, внезапно уходил, оставляя ее одну.
Итак, жизнь наша протекала с виду спокойно и безмятежно; впрочем, некоторое время так оно и было. Но вскоре я опять, и сильнее, грубее прежнего, нарушил ее мирное течение; виною тому оказался порок, который был развит во мне образованием, а до того не бросался в глаза среди прочих моих пороков, более отвратительных, но менее гибельных. Порок этот, составивший несчастье моей новой жизни, был тщеславие.
Невзирая на правильную систему воспитания, которой придерживались аббат и кузина, они допустили оплошность, расхваливая меня за достигнутые успехи и тем пробудив во мне самодовольство. Они не рассчитывали, что я проявлю такое усердие, и все мои достижения приписывали только моим способностям. Возможно также, что оба они торжествовали, расценивая как свою личную победу успешное, по их мнению, воздействие их философских идей на мое воспитание. Одно бесспорно: я легко дал убедить себя в том, что я необычайно смышлен и вообще человек весьма незаурядный. Вскоре мои дорогие наставники пожали горькие плоды своей неосмотрительности, но заглушить рост моей безмерной самовлюбленности было уже невозможно.
Вероятно, эта роковая страсть дремала во мне с детства, подавляемая гнетом, жертвой которого я был в Рош-Мопра; а теперь она пробудилась к жизни. Надо полагать, мы уже с младенческих лет носим в себе зародыши добродетелей и пороков, которые со временем под воздействием внешних обстоятельств дают пышные всходы. Я же дотоле не находил пищи своему тщеславию, ибо чем я мог кичиться в первые дни, проведенные вблизи Эдме? Но стоило только моему ущемленному тщеславию найти себе пищу, как оно заговорило во весь голос, внушая мне необыкновенную самонадеянность, так же как прежде внушало ложный стыд и свирепую угрюмость. К тому же я, словно соколенок, что, впервые вылетев из гнезда, пробует свои слабые крылышки, был в восторге от обретенной мною способности легко выражать свои мысли. Я сделался настолько же болтлив, насколько прежде был неразговорчив. Моей болтовней восхищались. У меня не хватило здравого смысла догадаться, что ее слушают как лепет балованного дитяти: я почитал себя зрелым мужем и, более того, человеком недюжинным. Я стал заносчив и неимоверно смешон.