Эльза Вернер - Своей дорогой
— В меру? О, Господи, я сама умеренность, но, к сожалению, хозяин гостиницы в данном отношении неминуемо становится жертвой своей профессии — должен же я иной раз поболтать со своими гостями, выпить с ними! На этом держится мое заведение и…
— И вы самоотверженно переносите свою мученическую участь? Как угодно, но в таком случае не требуйте от меня помощи, вообще, я не дорожу побочной практикой; у меня и в Оденсберге полно работы. Почему вы не обратитесь к моим коллегам, у которых гораздо больше свободного времени?
— Потому что я не доверяю им. В вас есть что-то, внушающее доверие.
— Да, благодарение Богу, я обладаю нужной для этого грубостью, — с полнейшим спокойствием ответил Гагенбах, — она всегда внушает доверие. Итак, угодно вам подчиняться моим предписаниям? Да или нет?
— Да ведь я во всем подчиняюсь! Если бы вы знали, что я вынес за эти последние дни! Эта ужасающая тяжесть в желудке…
— В чем виноваты вкусные жаркие и соусы.
— А эта одышка, это головокружение…
— Происходят от пива, которое вы прилежно употребляете каждый день. Пиво надо исключить, еду ограничить. Итак…
Доктор перечислил целый ряд средств, которые привели Вильмана в неописуемый ужас.
— Да ведь это просто лечение голодом! — завопил он. — Ведь так я и умереть могу!
— А вы предпочитаете пасть жертвой своей профессии? Мне это безразлично, но в таком случае оставьте меня в покое.
Пациент глубоко и сокрушенно вздохнул, но, видно, внушающая доверие грубость доктора одержала верх над его нерешительностью; он сложил руки и, подняв глаза к потолку, умиленно произнес:
— Если уж нельзя иначе, то, Господи, благослови! Доктор проницательно на него глянул и вдруг спросил:
— Нет ли у вас брата, господин Вильман?
— Нет, я был единственным сыном своих родителей.
— Странно, мне бросилось в глаза сходство… то есть, собственно говоря, это вовсе не сходство, напротив, у вас с ним нет ни одной общей черты. А, может быть, у вас есть родственник, который был в Африке, в Египте, в Сахаре или где-то там в песчаных пустынях?
Полные розовые щеки Вильмана слегка побледнели; он усердно занялся своей тяжелой золотой цепочкой.
— Да… двоюродный брат…
— Который был миссионером? Да? И потом умер от лихорадки?
— Да, господин доктор.
— Его звали Энгельбертом? Так и есть! А вас как зовут?
— Пан-кра-ци-ус, — протяжно ответил Вильман, все еще играя цепочкой от часов.
— Красивое имя! Итак, через три недели вы опять приедете, а если мне случится проезжать мимо вашего ресторана, то я сам наведаюсь.
Вильман простился, кротко поблагодарив за полученный совет, и Гагенбах остался один.
— Все подходит! — пробормотал он. — Значит, двоюродный брат почившего Энгельберта с траурной лентой! У обоих манера набожно поднимать глаза; очевидно, это фамильный недостаток. Сказать ей или нет? Чтобы она сейчас же позвала дражайшего родственника, сызнова переживала вместе с ним всю эту прискорбную историю да еще возобновила свою клятву в вечной верности этому Энгельберту? Кстати, надо будет дать Дагоберту обещанный рецепт, ведь он как раз идет в господский дом к Леони.
Доктор отправился в комнату племянника. Молодой человек был уже совсем готов к выходу, но еще стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал себя. Он расправил галстук, пригладил рукой белокурые волосы и постарался красиво закрутить пробивающиеся усики. Наконец он отступил на несколько шагов назад, убедительно приложил руку к сердцу, глубоко вздохнул и начал что-то вполголоса говорить.
Некоторое время доктор с возрастающим удивлением молча наблюдал за ним, а потом сердито крикнул:
— Мальчик, ты не рехнулся?
Дагоберт вздрогнул и покраснел как рак.
— Я уже думал, не спятил ли ты, — продолжал дядя подходя. — Что означают эти фокусы?
— Я… я учил… английские слова, — объяснил Дагоберт.
— Английские слова с такими вздохами? Странный способ учебы!
— Это были английские стихи; я хотел еще раз… Пожалуйста, милый дядя, отдай мне тетрадь! Это мои сочинения!
Как хищная птица, кинулся он к синей тетради, но слишком поздно, доктор уже раскрыл ее и стал перелистывать.
— Зачем так волноваться? Я думаю, у тебя нет причин стыдиться своих сочинений; к тому же ты, кажется, уже имеешь успехи. Фрейлейн Фридберг немало потрудилась над тобой, и, я надеюсь, ты благодарен ей.
— Да, конечно… она трудилась… я трудился… мы трудились… — заикался Дагоберт, очевидно не соображая, что говорит, а его глаза с ужасом следили за рукой дяди, который переворачивая тетрадь страницу за страницей, сухо заметил:
— Ну, если ты, так заикаясь, выразишь ей свою благодарность, то она будет не особенно польщена. А это что? — Он наткнулся на отдельно сложенный листок. — «К Леони» — с недоумением прочел он. — Стихи! «О, не сердись, что я у ног твоих»… Ого, что это значит?
Дагоберт стоял в позе преступника, застигнутого на месте преступления, в то время как доктор читал стихотворение, которое представляло ни более ни менее как форменное объяснение в любви втайне обожаемой учительнице, а заканчивалось торжественной клятвой в вечности этого чувства.
Прошло немало времени, прежде чем Гагенбах наконец разобрал, в чем дело; но зато, когда понял, над бедным Дагобертом разыгралась целая буря с громом и молнией. Сначала юноша терпеливо сносил головомойку, но затем попробовал протестовать.
— Дядя, я тебе очень благодарен, — торжественно сказал он, — но когда дело касается сокровенных тайн моего сердца, твоя власть кончается так же, как и мое повиновение. Да, я люблю Леони, я обожаю ее; это вовсе не преступление.
— Но глупость! — гневно крикнул доктор. — Мальчишка, едва соскочивший со школьной скамьи, не успевший еще даже стать студентом, и влюблен в даму, которая могла быть ему матерью! Так вот какие это были «английские слова»! Ты репетировал перед зеркалом объяснение в любви! Нет, я открою глаза фрейлейн Фридберг, пусть узнает, какой у нее примерный ученик! А когда она узнает все, помоги мне, Бог! Она будет возмущена, будет вне себя! — И доктор сердито сложил злополучный листок.
Когда молодой человек увидел, как его выстраданное стихотворение исчезает в кармане сюртука бессердечного дяди, отчаяние придало ему храбрости и вернуло самообладание.
— Я уже не мальчик. — Он ударил себя в грудь. — Ты не способен понять чувства, волнующие юношескую грудь; твое сердце давно остыло. Когда старость начинает серебрить голову…
Он внезапно замолчал и скрылся за большим креслом, потому что доктор, не терпевший намеков на свои седеющие волосы, грозно двинулся к нему.