Рябиновый берег - Элеонора Гильм
– Была бы ты посвежей. Старуха совсем, – сказал ей потом, когда Лукаша в одной рубахе села у печи штопать его портки. Она и не возражала, только сопела тоненько, виновато.
– Эх, кабы мне… – Он не стал договаривать, просто представил, как ладно было бы жить со старой да молодой женками. Одна бы хозяйством занималась, вторая – телом русалочьим ублажала.
Слыхал где-то, такое принято у магометан. Богатые могут и трех, и дюжину баб взять. Остаток дня представлял, каково так жить, и щерил рот.
* * *
Верхотурье на его вкус был городом малым. Куда ему до Соли Камской, Устюга, а тем паче Москвы? Острог утлый, грязный посад, казаки да стрельцы, торгаши бухарские, черные птицы – иноки – и весь городишко. Огорожен тыном со щелями в две ладони. Ежели инородцы явятся с боем, от Верхотурья и не останется ничего. Мостовых нет, осенью грязь да слякоть. Благо сейчас снег выпал, да немалый.
Но в золоте, винокурении, забавах город не уступал иным. Богохульства хватало. Третьяк шел знакомой дорогой в посад, где жили гулящие люди[5], где всякий мог найти забаву. Бани, скоморошьи песни, чарки с медовухой. И самое манкое место – о нем знал всякий казак, служилый, стрелец или торговый человек за Каменными горами.
Сонмище. Сказал – и язык тут же ощущал сладость.
Третьяк постучал в ворота, высокие, из доброй лиственницы. На столбах тех – в полутьме не разглядеть, а Третьяк помнил, не единожды здесь был, – крылатые змеи-аспиды, кои сплелись друг с другом. Чтобы всякий понимал, что творится за воротами.
– Чего стоишь зыришь? Стучи! – гаркнул кто-то ему в ухо.
Третьяк оглянулся – недраный кафтан, шапка с бобровым мехом, рядом два помоложе да с наглыми рожами. Видать, боярских детей сюда занесло.
Сдержал ругательство, постучал в ворота особо: два коротких удара, два с оттяжкой – мол, свои идут.
Гостей встретили да под белы рученьки повели в низкую избу – оттуда доносились пьяные песни, смех и женский визг. Сначала нальют вина или пива вдоволь – только плати. Потом девки в одних срачицах[6] залезут на колени, будут шептать: «Мил сокол, побалуй меня», потом поведут в баню… А там все забудешь.
Третьяк проводил их взглядом, прицокнул – не для того сюда пришел.
В самой глубине двора за колючими кустами сокрыта была изба. Ее охраняли два дюжих инородца, видно, из крещеных.
– Чего пришел? – лениво сказал ему лысый мужик с огромным животом, на нем всякий кафтан расходился. Он сидел за столом, а вокруг него – кувшины с пойлом. В таких местах пост не блюдут.
– Товар у меня есть, да такой… – Третьяк размахнулся, чтобы показать ценность, и получил оплеуху от стражника.
– Веди свой товар, Третьяк, – чуть мягче сказал хозяин сонмища. – Каков собою?
– Девка, самый сок. Глаза синие, бойкая, медовая.
– Ишь как описал! – Толстяк засмеялся, пузо пошло мелкой рябью. – С таким товаром у меня беда. А порченая девка-то?
Третьяк, не успев и подумать, закивал головой: мол, порченая.
Лысый вздохнул, почесал пузо:
– Где такая уцелеет? Ежели так хороша, три рубля дам. Скоро новых людишек пригонят. И всем к Катаю надобно. Так-то!
Третьяк чуть не потер руки: рубль – это лошадь. Повезет, так и телега. А ежели поторговаться?
– Три рубля за такую девку мало. И пять мало! К тебе со всех окрестных земель сбегутся служилые. Глаза во какие! – Третьяк сотворил из своих клешней два круга и приставил к лицу, чтобы лысый хозяин сонмища был сговорчивей.
– Глазища…
– И тут всего довольно. – Третьяк вошел в раж и руками показал пониже, как хорош товар.
– О-ох, режешь ты меня без ножа, прохвост. Так уж и быть, заплачу пятак с полтиной. – Лысый шлепнул себя по животу и загоготал. А за ним последовали стражники – затряслись стены.
Ударили по рукам: третьего дня Третьяк приведет девку.
Он вышел из той избы, и внутри аж все дрожало от радости: пятак с полтиной – это ж такое богатство!
Хоть лысый предлагал, выставлял себя за щедрого хозяина, он к срамницам не пошел. Билось в нем: «Первым отведаю сладости. Потом сдам в сонмище Степанову дочку, в кошеле зазвенят рублики. Месть окажется полной».
Молодой задорный голос выделывал коленца:
Девки в бане парились,
А я рядышком сидел.
Девки юбки поскидали,
Я к ним сразу полетел…
Третьяк, вспомнив свою бесшабашную юность, остановился, заулыбался во весь рот. Молодец в расстегнутом кафтане, с колпаком набекрень, стоял возле бани, а вокруг него вились две девки в татарских сапогах. Сверху платки, а под ними, видно, и не было ничего. Одна тянулась к нему, ловила шею губами, вторая прижималась к плечу, елозилась, будто змеища.
– Кажись, знакомый? – пробормотал Третьяк.
И, углядев рожу, натянул малахай пониже и рысью побежал прочь с Катаевого подворья. Только бы срамницы закружили голову мальцу так, чтобы про все позабыл. Ему ли не знать, как оно бывает.
После той встречи радость Третьякову словно корова языком слизнула.
* * *
– Жена ты мне. – В избу зашел кто-то большой, пропахший хвоей и порохом.
Лицо его пряталось во тьме. Все не могла углядеть, кто там. Послушная, обретшая за последние месяцы покорность Нютка накрывала на стол. Откуда-то взялось вино, терпкое, иноземное, какое пили в отцовых хоромах. Льняная скатерть с вышивкой. На огромных блюдах наложено яств с горою.
А незваный муж все ел и ел.
Наконец насытился и стал еще больше, аж кафтан на плечах затрещал. Вытер пальцы с тщанием приличного человека. Да у него обе руки, с облегчением поняла Нютка. То не старый Басурман. Не хромает – значит, и не Третьяк.
– Иди к мужу своему, – велел он, посадил Нютку на колени и запел колыбельную песню. Да странную: там все про голубя и голубку, про хвосты да крылья.
Потом целовал ее, гладил от самого затылка до места, где заканчивалась податливая спина. Сначала легко, невесомо, потом все настойчивей, вдавливая пальцы в ее плоть. «Жена, жена», – повторял на ухо.
Нютка проснулась, со стыдом вспоминая, что привиделось. Ее окружала безбожная тьма, далеко еще было до рассвета. Нютка вновь видела мужа. Он то гладил ее, то бросал, то умирал в глубоком овраге. И всякий раз, очнувшись ото сна и испив воды, думала, что сны вещие.
Так в маете и видениях Нютка провела немало времени. В зимовье потрескивали поленья, пахло дымом, похлебкой, вчерашним жженым хлебом, и она все не могла