Катерина Мурашова - Лед и пламя
– Как же так? Почему ты об этом говоришь, а у меня по коже мороз? – растерянно переспросила Мари. Потом испуганно зажала рот ладонью. – Он ее обесчестил и бросил, да?!
– Нет, он умер, – отвечала Элен и разрыдалась, уткнувшись лицом в недоконченную вышивку.
Глава 11,
в которой Серж Дубравин видит себя мухой, а читатель подробнее знакомится с Машенькой Гордеевой
Сержу Дубравину снилось, что он – муха, увязшая в меду. Настоящая муха: с крылышками, глазками, тонкими лапками. В мушиной этой сущности не было ничего кошмарного, наоборот – приятно вспомнить, как носился в воздухе, среди невесомых солнечных пылинок! Кошмаром был мед. Пронзительный запах, ненавидимый с детства. Клейкая масса, в которой он барахтался, теряя силы, понимая уже: все, конец. Здесь и зароют, на бережку, под кедром… И еще – гигантская темная тень, наплывающая сверху, то ли туча гнуса – ну да, мухи вроде него, правда без мозгов, зато с жалами, – то ли… Мухобойка! Маменькина мухобойка, вот что это такое. Ведь прибьет сейчас и не узнает, что это я, наследничек! А если и узнает – что, дрогнет рука?..
– Аришка! Дура, куда глядишь! Мухи, паразиты, все блюда засидели. Гости увидят – обплюются, все суаре насмарку… И полно, – маменькино визгливое сопрано вдруг поехало вниз, стремительно превращаясь в добродушный бас, – полно, однако, почивать-то, казенная лавка – не перина, бока пожалейте!
Серж удивленно вздрогнул и проснулся.
Первое, что он почувствовал, было облегчение: медом не пахло! Чем угодно другим: деревом, дегтем и сапогами, табаком и перегаром, даже плесенью – но не медом. И прекрасно. Он шевельнулся, пытаясь по этим запахам определить, куда попал, – бока и впрямь заныли, и не только бока, все тело! Да так, что он сразу все вспомнил.
Бессильное щелканье выстрелов, белое, будто из тонкой бумаги, лицо мертвого инженера. Стволы, стволы, сизые, бурые, черные. Круглые лакированные листочки, под которыми прячутся ягоды – невесть какие, то ли тотчас от них помрешь, то ли через час. Выставленные во все стороны сухие острия коряг. И – тьмы, легионы толкущейся, гудящей, жалящей пакости! Точно, мухи вроде меня и тоже без мозгов.
Господи, это ж и в самом деле со мной было, пробормотал он, машинально проводя ладонью по опухшему лицу.
– Вы, ваше благородие, – снова забасил кто-то рядом, – на нас обиды не держите. Места, однако, дикие, народишко лютый. Чуть недоглядишь…
– Лучше перебдеть, чем недобдеть, – буркнул Серж, опять-таки машинально. Протер глаза и огляделся.
Увидел бревенчатую стену и в ней окошко, маленькое и до того заросшее грязью, что, кроме тусклого света, ничего в нем не разглядишь. Сбоку – низкий дверной проем, и в нем, согнувшись, ибо иначе не влезал, – могучий дядя, больше всего похожий на мужика только что от сохи, по недоразумению наряженного в полицейский мундир.
– Извиняйте, ваше благородие, – вздохнул мужик, – однако пора. Иван Парфенович ждать не любят.
Иван Парфенович! Тот самый Гордеев.
Сержу до того стало не по себе, что все болячки заныли вдесятеро. Немедленной встречи с Гордеевым ему, однако, не предстояло. В просторном помещении, где мирно уживались закапанная чернилами конторка и по-домашнему закипающий самовар, Сержу предстал не он, а становой пристав. Вчерашним вечером (или днем? – последние часы до Егорьевска всплывали теперь в памяти невнятной мутью) сей господин, крепкий, как орех в тугой скорлупе, держался весьма сурово. Орать не орал, но верить на слово пострадавшему отнюдь не собирался и все буравил его проницательным взором, тщась разглядеть под покусанной комарами личиной не иначе как самого Климентия Воропаева.
Сегодня все было по-другому. Сержу предложили кресло, чашку горячего чая с колотым сахаром, сочувственно объяснили, что в местной гостинице его ждет нумер, а в нумере – господин Пичугин, лекарь весьма знающий, не хуже петербургских. Расспросов о нападении вести не стали.
– Вам, Дмитрий Михайлович, нынче не до того, вам отойти надо, так сказать, душой-с, – объявил пристав, глядя на него едва не с любовью, – а там, глядишь, изловим молодчиков, так и вовсе вас тревожить не станем. Попутчика вот вашего жалко… как бишь его, – пристав покопался в бумагах, достал очень хорошо знакомый Сержу паспорт, – Дубравин Сергей Алексеевич. Ну, земля ему пухом. Это хорошо, что вы, Дмитрий Михайлович, догадались документики-то сохранить, не дали человеку сгинуть бесследно… Говорите, так они все бездыханные и лежали? И Дубравин этот, и кучер, и казаки?
Один казак, хотел поправить Серж, но промолчал. А любовный взор пристава сделался вдруг по-вчерашнему проницательным – на миг; и тут же вновь погас, расплылся. Сержу стало совсем неуютно. Он подумал, осторожно берясь за чашку саднящими пальцами: и какого черта я все это затеял? Сибирские валенки, похоже, здорово себе на уме. Каков-то окажется Иван Парфенович?..
…Маша потянулась за шалью. Книга упала из-под руки – на пол, развернулась, посыпались по сторонам листочки, ленточки, сухие цветочные лепестки. Зачем они там? Ну да – есть у нее дурацкая привычка отовсюду, где удается побывать, привозить какую-нибудь местную травку и засушивать. Вон тот бледно-розовый цветок – с иван-чая, что растет возле Мариинского прииска. Он там высоченный – вдвое против человека! И могучий, хоть топором руби. Папенька говорит: золотом питается, оттого и сила. А вон – сквозной листок вроде папоротника, только нежный, тоненький. Заговоренная пижма. Алеша добыл у ненецкой шаманки – этой весной, когда Маша болела. Надлежало эту пижму особенным образом сжечь и окурить больную – что и было сделано; однако вот этот листочек сохранился.
Маша соскользнула с кресла. Стоя на коленях и придерживаясь за подлокотник, собрала рассыпанные листки. На глаза попались мелкие, налезающие друг на друга строчки:
Гаснет на ветру свеча,Галки носятся, крича.Вот опять пришла весна.Я одна, одна, одна…
Ох, господи! Маша почувствовала, как загорелись щеки. Вот растяпа-то. Знай, марает бумагу да рассовывает глупые вирши куда попало. А ну, тетенька увидит! Объясняйся потом. И не с ней – это бы ладно, так ведь она, тетенька Марфа, сама не прочтет – неграмотна! – побежит к отцу… На миг Маше стало вовсе муторно, она решительно скомкала листочки, хотела порвать… но вместо того вздохнула и аккуратно разгладила. Хоть и ясно, что вирши глупые, а рвать все равно жалко. Убрать надо получше.
За низким окошком послышался шорох и дробный стук. Маша повернула голову. Синица! Бьет клювом по подоконнику, зажав лапками рябиновую гроздь, – а сама нахохлилась, будто от холода. И впрямь ведь – еще и первый снег не выпадал, а до того зябко. Надо сказать Аниске, пусть нарежет для синиц сырого сала. В саду и развесить…