Мария Крестовская - Ранние грозы
Марья Сергеевна на мгновение как будто поддалась этому ласкающему голосу, но через минуту зарыдала еще сильнее…
– Нет, нет, Наташа, это уже невозможно, нет, дай мне только слово, что ты…
– Да отчего же невозможно?.. Мама, милая!..
– Нет, Наташа, ты не поймешь этого. Теперь уже поздно… Понимаешь, прежнего все равно уже не будет.
Она слегка успокоилась и заговорила уже более ровным голосом, но все еще не выпуская из своих рук руку Наташи.
– Того, что случилось, уже нельзя исправить, и останусь ли я, уйду ли, и в том, и в другом случае прежняя жизнь уже немыслима, и счастливее от того, что я останусь, ни я, ни твой отец не сделаемся. Когда ты вырастешь совсем, ты сама все это поймешь и… Быть может, простишь мне, что я невольно отняла у тебя отца. Верь, Наташа, я мучаюсь, может быть, сильнее, чем он, но переделать уже ничего нельзя… Я хочу только знать твердо, уверенно знать, что ты останешься со мной и не бросишь меня, что бы ни случилось. Если ты мне дашь в этом слово, тогда я не побоюсь отпустить тебя к отцу не только сейчас, но и потом. Ты так папе и скажешь, что когда ты или он захотите повидать друг друга, это всегда будет зависеть от вас, и я никогда не помешаю, но только прежде дай мне слово, что ты не оставишь меня.
– Я сказала тебе… И ему, еще вчера…
– Никогда?
Наташа посмотрела на нее долгим, точно испытующим взглядом своих недетских глаз.
– Да, никогда, – твердо, но грустно повторила она за матерью.
Марья Сергеевна радостно вздохнула.
– Моя девочка, моя милая, я тебе верю и теперь спокойна… Теперь, если хочешь, иди к нему, я не боюсь больше.
Она слегка оттолкнула дочь от себя и со счастливою улыбкой смотрела на нее.
– Иди, деточка…
И она все улыбалась ей, как бы ожидая от дочери в ответ такую же улыбку.
И Наташа действительно улыбнулась ей, но как бы одними только губами, а глаза оставались все такими же серьезными, загадочными и строго-холодными.
Наташа ушла, а Марья Сергеевна осталась на том же месте, задумчиво глядя вслед дочери.
– Совсем, совсем уже большая… А я-то…
И она болезненно закрыла лицо руками, и перед ее закрытыми глазами стояла все та же фигура дочери не в гимназическом коротком платьице, а в том, в котором она была сейчас и в котором казалась ей почему-то еще старше, загадочнее и отчужденнее.
II
Когда Наташа вошла в кабинет отца, Павел Петрович с угрюмым, но спокойным лицом ходил из угла в угол большими шагами, заложив руки за свою широкую и немного сутуловатую спину. Павел Петрович решил уехать в этот же день и потому желал проститься с Наташей. Он находил, что это нужно сделать, и что уехать, не повидав дочери еще раз, невозможно, но ему было неприятно и как-то совестно видеть теперь кого бы то ни было, даже дочь. И в его взгляде, который он обратил на Наташу, когда та вошла, было что-то сухое и холодное. Он не чувствовал охлаждения к ней за то, что ее мать обманула его; он не сердился на нее даже за то, что она все-таки предпочла ему эту мать; но сознание этого обмана и оскорбления охватывали его таким мучительным стыдом и унижением, что он был не в силах заглушить их в себе даже перед Наташей. Признание жены не породило в нем жгучей, страстной ревности. Но он чувствовал в душе такой стыд, позор, унижение, как если бы ему публично дали пощечину. И теперь, избегая встречаться взглядом с дочерью, он испытывал то самое чувство, которое, казалось ему, было бы уместно в том случае, если бы она была свидетельницей этой пощечины. Чувство это было так сильно в нем, что он предпочел бы лучше совсем не видеть ее в эту минуту. Но это было невозможно, и с тяжелым чувством Павел Петрович покорился, пересилив себя, и призвал ее, чтобы дать ей кое-какие распоряжения по случаю своего отъезда, так как видеть и объясняться еще с Марьей Сергеевной он уже не хотел, предпочитая все переговоры с ней вести теперь через Наташу. Павел Петрович сознавал, что нужно что-то сделать перед отъездом; что нельзя уезжать так, разом бросая все на произвол судьбы. Но что именно сделать, какие дать распоряжения, это не совсем ясно представлялось ему, особенно теперь, когда Наташа стояла перед ним, и с нею нужно было о чем-то заговорить.
После вчерашнего дня, обрушившегося на него так неожиданно, он чувствовал себя каким-то потерянным и в то же время странно оледеневшим, так что даже прощание с горячо любимой им дочерью не трогало его. Сознавая только его неизбежность, он старался как можно скорее закончить его.
– Я уезжаю, Наташа… – начал он, не глядя на нее, – и сегодня же…
Наташа слегка вздрогнула.
– И хотел проститься с тобой… Я еще не знаю, когда вернусь, во всяком случае, не ранее, чем через месяц, а потому желал бы сделать некоторые распоряжения.
Павел Петрович говорил сухим, деловым тоном, как будто о каком-нибудь официальном деле, инстинктивно избегая не только объяснения, почему он уезжает, но и косвенных намеков на то, что случилось, как избегал бы снова повторять и рассказывать дочери о той пощечине, которую она видела сама. Но он знал, что она понимает его, и надеялся, что, с присущими ей тонким пониманием и деликатностью, не станет и сама заговаривать с ним о том, что он не желал вспоминать при ней.
И действительно, как бы чутьем угадывая его мысли и желания, Наташа молча стояла перед ним, не прерывая и не глядя на него.
Ей было так же, как и прежде, мучительно жаль отца; сознание страшной виновности перед ним, не только материнской, но и своей, теперь уже вполне ясной для нее, мучило ее, а между тем тот стыд, который испытывал он, испытывала и она. Она не понимала только, за кого именно чувствует она этот стыд. Ни отец, ни даже она не сделали ничего дурного, а между тем ей казалось, что ей стыдно не только за мать и за то, что случилось, но и за него, за этого бедного доброго отца, которого она любила так горячо.
Сказав, что он желает сделать распоряжения, Павел Петрович опять несколько смутился, тщательно выискивая в уме и не находя тех распоряжений, которые должен был сделать.
– Но… Но все это, – начал он, вдруг оживляясь, так как в голову ему, наконец, пришла удачная мысль, выведя его из затруднения, – очень сложно и требует обстоятельного изложения, и потому я все это напишу тебе, моя милая, из Москвы в первые же дни по приезде. Затем, в столе, лежит около четырехсот рублей… Я их оставлю… Быть может, понадобится там… На что-нибудь… Затем…
Затем, Павел Петрович чувствовал, что сказать ему больше нечего, и остается самое тяжелое и трудное – проститься с дочерью и выдержать до конца тот тон деловой официальности, который как бы защищал и удерживал их обоих от слез и выражения своих страданий и горя. Почему не нужно этих слез, он не отдавал себе отчета, но чувствовал только, что этого не нужно, и боялся, стыдясь их.