Сидони-Габриель Колетт - Возвращение к себе
Я сижу на пороге сада и большими глотками пью одиночество, словно кто-то хотел отнять его у меня…
Уехали они, встревоженный маленький бульдог, не признавший свою старую хозяйку, трескучая болтливая Зиас в весёлом полутрауре, хромуша с подрезанными крыльями, и ты, рыжая кошка, появившаяся на гребне стены, словно львица на фоне зеленеющего неба, – они уехали, мы снова одни. Мы и оберегающий нас призрак, призрак того, кого я люблю… То была учебная тревога, немые мои друзья. Теперь мы снова можем жить своей жизнью, наполненной, монотонной, быстролётной. Я возвращаюсь к неторопливым размышлениям. Я думаю о Рено – он опирался плечом на тот камень, к которому я прислонилась. И я могла бы, чуть повернувшись, улыбнуться ему… только зачем? Мне и так его отлично видно, даже если не поворачиваться… Я мысленно оставляю его, чтобы подумать о персиках, которым угрожают сони… Пожалеть розово-белые персики или пощадить очаровательных беззащитных бархатных сонь с чёрно-белыми хвостами? А, ладно, там видно будет… Иди-ка сюда. Тоби-Пёс, ко мне! Давай поиграем в ту жестокую игру, которую я придумала для нас двоих год назад, когда ушёл тот, кого я звала «твоим папой». Я спрашивала тебя вслух: «Где папа?» И твоя сокрушённая нежность, которой ведома непоправимость утраты, взрывалась пронзительными жалобами, крупными слезинками, дрожащими в прекрасных жабьих глазах… Ну, отвечай: «Где папа?» Ты колеблешься, раздуваешь нос и тихонько неуверенно скулишь… Скоро ты совсем перестанешь плакать… Забудешь…
А я, видевшая, как он умирал, я забуду? Неужели забуду, какая страшная неподвижность сковала его перед смертью? И отрешённый взгляд уставших жить, уверенных в близкой смерти глаз, а главное – руки, женственные руки, которые паралич милосердно заставил онеметь в привычной позе: правая полусжата, будто сжимает невидимое перо, на левой, элегантной, праздной, отставлен мизинец?.. Неужели уйдёт из моей памяти тот чёрный день, когда скованное, почти уже мёртвое тело того, кого я любила, продолжало почти неуловимо борьбу – беспомощное трепыхание приклеившейся мухи? Я напрягала мышцы, сжимала кулаки и настолько забылась, что попросила врача: «Умоляю, дайте ему что-нибудь, пусть умрёт поскорее».
И лишь потрясённый взгляд добряка вернул меня к действительности…
А!.. Вот и моя верная летучая мышь! Каждый вечер я сижу на этом камне, и каждый вечер она пролетает всё ниже и ниже, почти касаясь моих волос… Она ныряет, пронзительно скрипит, снова взлетает, цепляется за что-то невидимое, а когда я встаю, чтобы разглядеть её, – касается моего плеча.
Выгнутая спинка трётся о мои ноги, то уйдёт, то вернётся и снова приласкается… Где-то у самой земли раздаётся ласковое урчание и оборачивается толстой полосатой кошкой – это вечернее приветствие Перонель… Кажется, что сейчас легко разглядеть её самоё под негустой, почти прозрачной в сумерках шубкой, как серую креветку в морской воде… Несущая успокоение ночь сжимает возле меня дружественный круг моих домашних зверей и тех, которых я не вижу, но чьи шаги слышу в темноте: топ-топ – это к нам забрёл ёж, от капусты к розовому кусту, от розы к корзине с очистками… шорох гравия, словно кто-то приволакивает ногу, – это медленная поступь древней жабы, здоровенной, толстой, что живёт под обломками рухнувшей стены. Тоби её боится, а вот задира Перонель нет-нет и царапнет когтистой лапкой бородавчатую спину… На олеандре машет крыльями бражник, прицепившись к цветку развёрнутым хоботком, словно привязанный тонкой медной проволочкой. Он так отчаянно работает крылышками, что кажется прозрачной тенью самого себя… Ушли в прошлое те времена, когда я бы не устояла, схватила бабочку, зажала в руке её трепетный полёт и понесла подальше от лампы, чтобы полюбоваться фосфоресцирующим светом её глаз… Теперь я научилась жалеть, я хочу, чтобы растения и доверчивые звери жили вокруг меня на свободе…
Далёкий автомобильный гудок нарушает нашу тишину, Тоби-Пёс и Перонель поднимают уши… Я успокаиваю их: «Они уехали…» Да, конечно, уехали! Марта сейчас вещает из-под густой вуали. Она пожимает круглыми плечами: «Ох уж мне это великое горе! Вы только посмотрите на Клодину!.. Она и думать о нём забыла, цветёт и пахнет… У деревни свои прелести… Встречается с каким-нибудь втихаря…» Анни протестует, чувствуя с возмущением, как и у неё закрадывается подозрение, она возмущена, но готова понять и простить, как роднящую меня с ней, мою слабость… Подозрение проникает в неё вместе со сгущающейся темнотой, и она находит в нём удовольствие, она вспоминает, как холодно говорила я о могиле Рено, и ищет в моём саду среди буйной зелени без цветов гибкий силуэт юного садовника… «Свежая плоть… Упаси вас судьба, Клодина, от самого страшного искушения!..»– так она говорила…
А я не боюсь никого, даже самоё себя! Искушение, говорите? И его я знаю. Я с ним живу, оно стало привычным и безопасным. Моё искушение – солнечные лучи, в которых я купаюсь, смертельный холод ночи, падающий на мои удивлённые плечи, мучительная жажда, заставляющая бежать бегом к тёмной глади воды, где мои губы встречаются со своим отражением, страшный, нетерпеливый голод…
Что же до другого искушения, искушения плотью, молодой ли, не очень… И это может случиться, я жду. Не так уж оно страшно, желание без любви. Его можно сдержать, приструнить, и оно рассеется… Нет, не боюсь. Я не ребёнок, которого оно может застать врасплох, и не старая дева, вспыхивающая при одном лишь его приближении… Я заставлю бороться с этим примитивным противником все неистраченные силы, спокойно дремлющие в моих жилах. И, одержав очередную победу, буду призывать в свидетели того, кто невидимо стоит за моей спиной, облокотившись на камень, кого я вижу не поворачивая головы, – я буду говорить ему: «Видишь, как просто?..»
Ночь опускается, скоро она совсем заполнит собой сад – на солнце его жирная зелень кажется тёмной. К моим ноздрям поднимается влажный запах земли: пахнет грибами, ванилью и апельсином… словно распускается в темноте невидимая трепетно-белая гардения, это аромат самой истекающей росой ночи… Это долетает до меня через решётку и поросшую мхом улочку дыхание лесов, среди которых я родилась, которые приняли меня назад. Теперь я вновь принадлежу им – ни их удушливая тишина, ни шорох под дождём не встревожат больше того, кто, как чужестранец, входил за мной следом под их кроны, быстро уставал, испытывал тревогу под крышей из листьев и стремился к опушке, открытому пространству, горизонту, где ветер гнал облака… Я люблю их в одиночку, и они хранят меня, одинокую. И всё же стоит эху, оттолкнувшись от упругой усеянной рыжими сосновыми иглами земли, удвоить звук шагов, и я невольно начинаю ступать реже и намеренно не оборачиваюсь… может, это Он идёт следом и раздвигает, протягивая руки, ветви деревьев, расчищая мне путь…