Сидони-Габриель Колетт - Возвращение к себе
– Я и сама о нём подумывала… Но всё же воздух иных мест кажется мне целебней.
Наконец-то всё встало на свои места! Я готова плакать и смеяться, готова расцеловать Анни за то, что истинная боль её даже не царапнула, что она снова в целости и сохранности, снова похожа на себя: бесстыдна, как Перонель в пору любви, но не забывает заботиться о внешних приличиях, готова задрать юбку перед первым встречным, но впадает в ярость и кричит мне: «Не входите», когда моет кончик носа в своей спальне…
Наконец-то мне почти не в чем себя упрекать! И я, эгоистка, снова став счастливой, могу внутренне готовиться к возвращению Рено, дрожать от восторга и сожаления при виде проклюнувшихся по ошибке, будто резиновых, почек сирени, говоря себе: «Скоро весна! Сколько дней прошло вдали от него…», ощущать, как бежит, щекоча, кровь в кончиках пальцев и по краю тёплого уха, вздрагивать, вспоминая, надеясь и веря всем своим забывчивым, но верным сердцем, что завтра будет вчера, что мне семнадцать, а ему тридцать девять, и я жду его впервые в жизни…
И пусть себе Анни идёт с миром туда, где её будут… любить! Она торопится, спешит, а я жду. Две бродяжки, не похожие друг на друга даже самым хилым из своих помыслов, – что же свело нас вместе, какая странная дружба из жалости, деспотизма, слабости, иронии? Она мне не завидует, а я жалею её приступами… Она распахивает душу, как выходит из берегов ручей, а я, гордая, стыдливая, – никогда. Она с пылом подставляет ласкам тело, нежное, тёплое, как смазанная маслом мраморная миска, в которой вымешивают тесто – а у меня от содрогания волосы встают дыбом при одной мысли об объятиях незнакомца, и не я, а она – хрупкая, слабая Анни – удивляет меня и приводит в негодование…
Так что же меня держит? Зачем я терплю её молчаливое присутствие, побитое выражение, праздные руки, а порой и сама ищу их? И почему называю её про себя «бедной Анни»? Да потому что она бродит в поисках, страдает от отсутствия того, что я уже нашла, однажды и навсегда…
«Что же мне теперь остаётся?»
Этот бессильный возглас Анни, жалобный вздох, смиренный, ничего не требующий, готов с горечью сорваться с моих губ! Только я не смиряюсь, я протестую, бунтую, требую соблюдать свои невесть какие воображаемые права… Воображаемые! Я смотрю вокруг и удивляюсь, что не рушится под моим взглядом зыбкая феерия, что служила декорацией блаженства…
Да, Рено вернулся! Он тут, в соседней комнате, так близко, что мне слышно его дыхание, шелест страниц книги, которую он листает… Он тут, но это не он – или я уже не Клодина…
«Он вернётся, – говорила я себе, – и сумерки в этот час будут светлее лунной ночи: я увижу его силуэт в дверях вагона и тут же вспомню всё, что мне дорого в прошлом, что я люблю теперь…»
Уже семь дней я живу в кошмарном сне! Почему я не узнала ни его голоса, ни взгляда, ни тепла объятий? Да, я доверила врачам, что забрали его в снега, измученного больного – но он жил, – утомлённого неврастеника – но он трепыхался, – так по какому праву они возвращают мне старика?
Старик, старик!.. возможно ли? Друг мой, мой возлюбленный, дорогой мой спутник, часами мы в неистовстве слышали лишь дыхание друг друга – возможно ли, спрашиваю я вас? А если так, если вы в самом деле превратились в бледную и сгорбленную тень моего любимого, то какое затмение помешало мне предвидеть то, что случится? Мне двадцать восемь, вам пятьдесят, юность вашей зрелости была столь блистательной, нетерпеливой, пылкой, что я не раз желала – о мой дорогой! – чтобы к пятидесяти вы остепенились… Зловещее чаяние услышало насмешливое божество! И вот вы в одно мгновение, как по волшебству, непоправимо стали тем, к чему звало вас моё неосторожное пожелание: стариком!.. Поблёкла тёмная озёрная гладь ваших глаз, увяли губы, которые так нравились моим губам, ослабли объятия красивых, сильных, как у влюблённой женщины, рук!.. Так кто же и за что так меня покарал? Вот стою я в слезах, сложа руки, совсем как Анни, что оплакивала на этом самом месте самую осязаемую и презренную разновидность любви… Я полна силы, которую никогда не растрачивала вполне, я молода – и наказана, и лишена всего, что я втайне любила с горячей страстью, и наивно заламываю руки над пропастью краха, перед изувеченным слепком былого счастья… А тот, кого я с влюблённой шутливостью звала «папочкой», до конца наших дней превратился и впрямь в моего престарелого родственника…
Он любит меня и молча страдает от боли унижения, потому что я отказываюсь принимать то, что он мне предлагает: его ловкие руки, губы, которые умеют доставлять такое удовольствие… Нервы мои, моя стыдливость восстают при мысли, что он оказался вдруг услужливым бесчувственным инструментом…
Он здесь, в соседней комнате, его тревожит моё присутствие и моё молчание. Он хочет позвать меня, но не решается. С самого дня возвращения я читаю на его бледных губах застывший вопрос, желание объясниться… А я уклоняюсь. Лучше страдать – но не слушать то, что он скажет. Мы героически лжём, улыбаясь друг другу, как чужие. Я начинаю мурлыкать какой-то мотив, потому что ловлю его мысль и знаю: если я сейчас не заговорю, не запою, не подвину стул, он меня окликнет. Когда я одна, я трусливо предпочитаю мучиться, сама стремлюсь к невыносимой, как ожог, боли, но ему я лгу – умиротворённой разглаженностью лба и покоем глаз, безобидной ласковостью губ, – потому что не хочу, чтобы он заговорил, унизился до извинений, которые оскорбят меня ещё больше, чем его, – его отказа от своих прав я не приму никогда, никогда… Я отвергаю свободу! Я гляжу на вас с чуть презрительной нежностью, как на игрушку своего детства, – кто знает, может, мне и не приведётся больше с вами играть…
Но главное, даже когда боль становится особенно нетерпимой, в ночные часы, когда я изощрённо ковыряю свою страшную рану с той глупой гордостью, что заставляла меня когда-то улыбаться, прикусив до крови язык, в самый разгар изнурительной гимнастики для закалки воли, меня не покидает упрямая, почти бессознательная надежда, тёмная надежда растения, сминаемого бурей, на то, что непогоде в конце концов придёт конец, и внушающий доверие голос не перестаёт шептать: «Всё обойдётся. Не знаю как, но обойдётся. Нет ничего непоправимого, кроме смерти. Даже привычка мучиться, страдать – уже лекарство, она делает наши дни размеренными и не такими тяжёлыми…»
– Никто не умирает просто так, – категорично заявляет Марта, – и от тоски тоже не умирают! Ещё никто не умер от тоски! Посмотрите на Клодину… Каждый думал, узнав о смерти Рено: «Ей этого не вынести». А она жива-здорова! У неё достаточно здравого смысла и вкуса к жизни…
Я улыбаюсь для приличия и гляжу в сад, отвернувшись от струи дыма, которую выпускает, надув губы. Марта… Она тоже постарела, но великолепная косметика скрывает годы. Даже путешествуя в автомобиле, она не отказалась от резких тонов в одежде, выигрышно подчёркивающих красное золото волос и белизну кожи. С крохотной шляпки без полей спадает длинная зелёная вуаль, а на кресло небрежно брошена лёгкая накидка фиолетового тюсора, защищавшая от пыли платье шафранного цвета… Кажется, она как-то уменьшилась, округлилась, одежду стала носить тесную: грудь вперёд, бёдра обтянуты. На подвижном лице светской повелительницы – упрямая готовность к отпору, бунту против необходимости стареть, прибавлять в весе, увядать…