Екатерина Мурашова - Звезда перед рассветом
Рассеянно поглаживая оставшегося в тепле рыжего котенка и глядя на темноволосый затылок Адама, Люша пыталась сложить в голове все кусочки никак не складывающейся мозаики или хотя бы понять, что же она своими глазами видела накануне…
* * *Здравствуй, милый Аркадий!
Пишу тебе, с трудом вырвав минутку.
Вокруг меня нынче столько народу, что как бы людьми не захлебнуться. И дел масса. Куда не спрячешься, везде отыщут. Ты спросишь: мне нравится?
Конечно, нравится, ведь более всего на свете я боюсь возвращения той стены, которая когда-то отделяла меня от всех людей и разбилась в ночь усадебного пожара. Иногда по ночам мне снится, что она снова стоит, и тогда я просыпаюсь от собственного ора, с мокрыми глазами и подмышками, и трясущимися руками и ногами. Ты ведь помнишь, как это бывает? После таких снов ты битый час носил и укачивал меня на руках. Хорошо, что я мелкая и легкая, а ты – кряжистый и сильный. Тут редкий случай, когда я радовалась своим небольшим зверушечьим размерам. А вообще-то мне всегда хотелось быть рослой и величественной, с гладкими тяжелыми волосами – вот как Марыська Пшездецкая или памятник Екатерине Великой в Петербурге около театра.
Теперь меня успокаивать некому. Но я же умею – сама. Всегда умела, а особенно с той минуты, когда Грунька с Голубкой исчезли, растворились за завесой дождя, а я стояла одна и понимала: вот я. И вот передо мной мир. А стены нет.
Все, кто про меня знает, думают: вот, жила себе дворянская девочка припеваючи в усадьбе, все вокруг нее прыгали, ее прихотям угождали, живые люди ей в игрушках ходили. А потом – сразу вот какой ужас: все погибли, а она на Хитровке – голодала, холодала, нищенствовала и продавала себя за кусок хлеба. И я, если придется, киваю важно: да, да… И ты, когда мы познакомились, так же увидал. А ведь это все вранье! Только Марыся правду знает и Камиша-покойница еще, хотя она по своему жизненному устроению вряд ли понимала все до конца. Мне, если с прежним сравнить, на Хитровке было просто замечательно хорошо! Именно потому что стены этой страшной, об которую колотишься вся в невидимую кровь, а тебя не слышат, не слышат, не слышат… не было, и я к этому постепенно привыкала. На Хитровке, как в любой миске объедков и обносков – проще всего отыскать и распробовать любой вкус, любое чувство, любой характер. И никаких тебе ограничений, как после у дядюшки Лео и его итальянцев – тут об этом не скажи, туда не взгляни, это руками не ешь, здесь не харкни и не сморкнись, даже если в горле першит, или сопля течет… Кстати, про кусок хлеба – это тоже неправда. Никогда я за хлеб не продавалась, только за пирожные, и не меньше двух штук – уж очень я их любила… Да ты помнишь, наверное… А я помню, как на Хитровке первое время просто давилась впечатлениями, едва ль не блевала от них. И все равно, как с голодного острова – хватала, хватала жадными пальцами. Если уж вовсе невмочь, пряталась тогда в какую-нибудь щель и сидела закорючкой: большими пальцами уши заткнуты, четырьмя глаза прикрыты и еще двумя – ноздри. Сижу и слушаю, как кровь в голове шумит. Так море, наверное, плещется, но я его безо льда так никогда и не видала и не слыхала…
Сейчас также сижу, спрятавшись ото всех, и тебе пишу. Ты – моя кровь, мое море. Ты – навсегда во мне. Слышишь?
Был бы ты рядом, объяснил бы мне про своего лучшего друга Адама.
Он приехал, привез Луизины стихи ко мне. Зачем? Спрашиваю его: что ж мне следует – поехать в Петербург и украсть ее из вашего желтого дома? На заимке от жандармов спрятать вместе с Филиппом и Владимиром? Будет ли это ей лучше? Или найти этих террористов и попросить их переправить ее через границу? Да ведь нынче война…
Он говорит: безумная ерунда. Чего же хотел?
А вчера и вовсе странное дело. У конюха Фрола заноза на сгибе руки загнила. Я хотела, чтоб Адам посмотрел. Хватилась – нигде его нет, и не сказался никому. Грунька Агафона на саночках с горы за домом катала, указала мне: к амбару он пошел. Я туда. И вправду – Кауфман в старом амбаре, и руки грязные, как будто он землю копал. Я говорю: Адам Михайлович, что это вы тут? Он взволновался весь, побледнел, начал нести какую-то околесицу, дескать ему показалось, какой-то зверек, хотел убедиться… Да он же зверями вовсе не интересуется, если только опыты на них ставить, и даже собак с лошадьми боится, это я еще прежде поняла… Так что же он там? Прятал что-то? Доставал? Нелегальное? Разве он тоже, как и ты, революционер? Вроде нет… Или еще, я слыхала, многие врачи морфинистами делаются… Может, он тоже…? Ведь работал, как рассказывает, в Петербурге едва ли не круглые сутки. Больница, госпитали, лаборатория… И как же мне тогда ему помочь? Или что?..
А может это я все придумала, а он просто гулял себе, и у него от подневольного обжорства внезапный понос случился… Это ведь со многими бывает, кто к нашей Лукерье по первому разу в лапы попадет. А Адам сложения деликатного, и со мной ему, понятное дело, про понос было объясняться не с руки…
Глава 9.
В которой княгиня Бартенева злобствует и завидует своей подруге, а Адам Кауфман информирует и наставляет свою супругу.
Стеклянные ширмы, расписанные бабочками и лилиями, кованая лампа в виде цапли, распластавшей крылья, зеркала, гобелены, ажурные решетки, потоки живой зелени. На асимметричном бюро вишневого дерева – развернутый альбом японских гравюр и учебник тригонометрии Глазенапа. Княгиня Юлия Бартенева, хоть и одевалась, согласно последней моде, в текучие мантии из бисера и жемчуга, в интерьере до сих пор предпочитала югендстиль. Она и называла его именно так, на немецкий манер, самым непатриотическим образом подчеркивая свое происхождение по отцовской линии.
– И что же, ты до сих пор, как когда-то в Синих Ключах, склонна ее жалеть и призывать к пониманию? – язвительно спросила княгиня, чуть склонив голову и стараясь вслед эмоциям не кривить лицо, чтобы не образовывались морщины.
Надежда Коковцева, ее гимназическая подруга, ныне преподавательница алгебры и геометрии в женской политехнической школе, пожала плечами и неопределенно промолчала.
– Нет, уж ты изволь теперь сказать! – настаивала Юлия. – У тебя был с этим врачом полновесный роман, и дело, как я понимаю, вполне шло к тому, чтоб он сделал тебе предложение. Вы оба стояли на одной, атеистическо-естественнонаучной идеологической платформе и прекрасно подходили друг другу. Ты от чувств к нему (я же помню чудесно!) просто красавица сделалась, и живостью и прелестью своей, впервые проснувшейся, меня с походом затмила. И первый раз в жизни спросила моего совета о нарядах. Я тогда, при всей своей в свете прославленной холодности, чуть не прослезилась от радости и умиления. Цыганка же в это время танцевала голой в европейских притонах и даже во сне об вас не вспоминала. И что же потом? Она досыта наигралась в свои извращенные игры, и возвратилась только затем, чтобы всем все разрушить. Арабажин моментально кинул тебя, как надоевшую игрушку и бросился ее спасать. Позвольте, но от чего же спасать? От изначальной дефективности и порочности ее натуры? От этого не было спасения в ее детстве, и уж тем паче нету теперь. Наверняка она тогда с избытком потрепала своему спасителю нервы, и – кто знает! – попади он на фронт в ином состоянии духа, может быть, был бы жив и посейчас, на радость тем, кто его действительно любил…