Камиль Лемонье - В плену страсти
— Не думай, что я люблю тебя потому, что с нами случилось это. Я не полюблю никогда никого!..
Я почувствовал, как мучительно разбилось мое сердце от раненой страсти. И зарыдал, как ребенок. Я сжимал ее руками, покрывал ее груди поцелуями и слезами.
— Умоляю тебя, — вскричал я, — не говори этого! Отдалась ли бы ты мне, если бы меня не любила?
Она сказала мне просто, смеясь своим беззвучным, как крылья вечерней птицы, смехом:
— Не знаю.
И как будто раздумывала. Разглядывала меня своими застывшими глазами, как черный горный сланец. И продолжала своим ласковым и грустным голосом, в котором не было любви:
— От тебя веяло таким девственным благоуханием, вот почему я и пришла к тебе.
Она сжала мой рот своими устами и влила в него слюну. И снова великий трепет смерти скорчил все мои суставы. Од снова была изумительной жрицей любви.
Около полудня она вышла из моей комнаты со спокойным выражением на лице. А я лежал на ложе любви, умирая от испытанной страсти.
XXI
Я не задумывался ни на одно мгновение отказаться от такой гнусной жизни. Од была рабыней проклятого искусства. Знала все дьявольские хитрости наслаждения. И изобретала всевозможные новые ухищрения, чтобы возбуждать мою пресыщенность. И, однако, вполне сохраняла репутацию добродетельной мещанки. Она вращалась в небольшом кружке порядочных дам. И мужчины относились с почтением к ее мнимой вдовьей одежде. Эта смесь извращенности и порядочности возбуждала мое болезненное сладострастие и придавала ей в моих глазах еще более ценности, как украденной вещи, как сокровищу оскверненного храма.
Она никогда не соглашалась показаться со мной открыто на улицах. Даже наши встречи обставляла таинственными и мелочными предосторожностями.
Однажды под вечер она со смехом попросила меня проводить ее за крепостной вал.
Я не понимал, почему она смеялась.
Некоторое время она шла впереди меня по безлюдной местности.
Один за другим замирали последние колокола городских церквей.
Она взяла меня под руку и увлекла в густую чащу леса. Я чувствовал, как вздрагивали ее бедра среди окружающей темноты. Моя душа содрогалась от какого-то внезапного волнения, предвещавшего любовь, подобно тому, как листья деревьев содрогаются, когда под низко нависшей тучей среди необъятной тишины проносится порыв бури.
Близость ее тела делала меня совсем больным.
— Побудь немножко за этим деревом, — странно сказала она мне.
И исчезла. Я слышал только шелест ее платья по пышному моху.
Она вернулась через мгновенье, нагая, величественная в своей гордой под звездами красоте, как дочь первобытной земли, как лесная нимфа сказочных вод.
Для меня это был неведомый обряд, благодаря ночному часу и таинственности окружающей природы. Я сам был юношей начальной поры мира в невинный, чарующий райский вечер.
Мне казалось, что я еще ее не знал. Я ступал по лесу с вздувшимися от желания жилами, чуя сквозь любовное опьянение запах тварей.
Словно я выбежал из шатров моего племени, обуреваемый страстью, как ловец добычи. И вдруг в млечном сиянии звезд предстало предо мной существо с белоснежною грудью, затканное разметавшимися шелковистыми волосами.
Томительное, небывалое очарование охватило меня при виде первой женщины, вышедшей тоже из своего шатра на дорогу любви под медленный трепет листвы.
Так приобщила меня Од к новой красоте, среди которой я стал вдруг неведомым для себя человеком, где почувствовал я себя слившимся со всею жизнью Вселенной, с блеском метеоров, как в ту пору, когда люди ходили нагими и не ведали городской жизни.
Я понял, что она была потомком женщин — животных, косматых, горячих животных, сестер лесных зверей, к которым в брачный час стекались первенцы моего поколения. Она была собакой и волчицей вблизи болот, призывавшей самца к любви грустным рычаньем, с жгучей жаждой страсти.
И от всего этого в этой ночи леса меня объял священный ужас, первобытная поэзия человечества, изменившая мои мысли престарелого культурного человека так, как будто с этой поры я никогда не должен был краснеть за наготу природы и ее созданий, как будто я уже проник в глубь корней, в самую тайну человечества.
Прекрасная и вечная, как сама телесная любовь, — мать потомства — ступала предо мною Од в голубом трепете ночи.
И припав поцелуем к ее груди, к ее густым волосам я впивал благоухание жизни. От нее пахло землей, лесной росой, ароматом коры, одуряющим мускусным запахом зверей, подобным прелой болотной тине.
И я обвил ее руками, как будто то была сама земля.
XXII
Позднее я понял, что она могла любить только самое себя. Она любила себя сквозь призму любви к ней мужчин, бесчувственная к их страсти, поклоняясь единственно себе самой. Все мы были только зеркалами, в которых она созерцала себя в богатом убранстве красоты. Она обладала своими любовниками, не отдавая им себя всецело. Ее тело было невыразимым великолепием для нее самой. Наружно отдаваясь мужчинам, она хранила внутри себя гордое одиночество.
Наверное, природа, лишив ее красоты лица, хотела умерить дерзкую и чудодейственную красоту ее тела. Иначе она не была бы под стать нашему времени, которое потеряло гордое упоение блеском наготы.
Цветок зреет пригреваемый только небом и колеблемый ветром. Чтобы нагулять мускулы и кости, обильную, гладкую шерстку, звери купаются в соках, в солнце и в пространстве. А девственное тело человека томится и чахнет, как узник в темнице, с детства скованный отвратительным воспитанием, лишающим его необходимого воздуха. Молодая лошадь, собака, лесной волк, пасущаяся на поляне телка являют более совершенный образ красоты, чем женщины в гинекее, купальнях, в местах, где они раздеваются.
Это сравнение невольно приходило мне на ум, когда я созерцал великолепное тело Од и представлял себе изумленную клинику телесной немощности и уродства, зрелище пороков и изъянов, огромные валы искривленных тел, наводняющих улицу, украшенных, как пышная рака с мощами, но скрывающих под нею рыхлые и приплюснутые груди, сухую, бесплодную, несмотря на притирания, кожу, худые изогнутые ноги под грузными, отвисшими боками, жалкие вздутые, изрытые животы, припухлые желваки и наросты, уродливость ног и рук. А Од могла сбросить свои одежды в любой момент и предстала бы безумно прекрасной с головы до пят, как символ, как величественный Кумир. Самые высокие требования гимнастического и хореографического искусства, казалось, воплотились в чудесной ритмичности ее движений и форм, словно состязалась она на ристалищах с прекрасными эфебами, была одной из канефор на торжественных шествиях в честь Цереры, воительницей — мимой на дионисийских празднествах с тирсом и копьем.