Жорж Санд - Мопра. Орас
— Это верно, я совсем болен, — ответил Орас, — и если я вас не очень стесню, то воспользуюсь вашим гостеприимством до завтра.
Мы проводили его в комнату Марты; но, видимо, это не пробудило в нем никаких тягостных воспоминаний. Он словно отупел; и в этой тупости, так не похожей на обычную его живость, было что-то пугающее.
На другое утро он еще спал, когда появился Поль Арсен с ребенком Марты на руках.
— Я принес вам вашего крестника, — сказал он Эжени, которая обожала этого здорового, толстого мальчугана и дала ему имя Эжен. — Его мать сегодня вечером занята, а следовательно, занят и я. Марта дебютирует вечером в театре Жимназ,[156] куда я, как вам известно, поступил кассиром. Матушка Олимпия прихворнула и совсем с ног сбилась. Мы боимся, как бы наше солнышко не осталось без присмотра. Вся надежда на вас: пусть он тут побудет до вечера, если только это вам не в тягость.
— Давайте-ка мне скорее ваше солнышко! — радостно вскричала Эжени, отбирая у Арсена малыша, которого тот в своей наивной и возвышенной любви и не называл иначе.
— Солнышко, что и говорить, прелестно, — сказал я, — но подумала ли ты, какая сейчас произойдет встреча!
— Арсен, — сказала Эжени, — собери все свое мужество и хладнокровие: Орас тут.
Арсен побледнел.
— Неважно, — сказал он. — После того, что вы мне рассказали, я знал, что должен буду встретиться с ним не сегодня-завтра. У ребенка на лбу не написано, как его зовут, и, кроме того, по милости Ораса мальчик не носит имени отца. Бедный крошка! — добавил он, целуя сына Ораса. — Я доверяю его вам, Эжени; не отдавайте его законному владельцу.
— Он его не потребует у вас, будьте спокойны! — ответила она со вздохом. — Предупредите вашу жену, пусть не приходит к нам несколько дней. Орас должен покинуть Париж, и встречи легко избежать.
— Будем надеяться, — сказал Арсен. — Мне кажется, этот человек не может даже смотреть на Марту, не причиняя ей зла. Однако, если она пожелает его видеть, ее воля. До сих пор она говорила, что не хочет этого. Прощайте. Вечером я приду за своим ребенком.
— О, у вас ребенок? — равнодушно спросил Орас, выйдя около десяти часов к завтраку.
— Да, у нас ребенок, — ответила Эжени с тайным лукавством и укоризной. — Как он вам нравится?
Орас взглянул на малыша.
— Он не похож на вас, — так же равнодушно сказал он. — Впрочем, эти новорожденные вообще ни на что не похожи; или, вернее, все они похожи друг на друга. Для меня всегда было загадкой, как можно отличить одного младенца от другого в этом возрасте. А ему сколько? Месяц? Два?
— Сразу видно, что вы не удостаиваете детей своим вниманием! — сказала Эжени. — Ему восемь месяцев, и он просто чудо как хорош для своего возраста! Вам не кажется, что это прелестное дитя?
— Я ничего в этом не понимаю. Однако, если это доставит вам удовольствие, я готов признать его чудом… Но что это я! Невозможно, чтобы вы были его матерью. Я же видел вас восемь месяцев назад… Полноте! Это не ваш ребенок.
— Нет, — резко сказала Эжени, — я подшутила над вами. Это сын нашего привратника, мой крестник.
— И вас это забавляет — таскать его на руках, когда вы занимаетесь хозяйством?
— Может быть, вы подержите его, пока я приготовлю завтрак? — сказала она, протягивая ребенка Орасу.
— Если это ускорит завтрак, я готов; но, право, я даже не представляю себе, как к этому прикоснуться; и если ему вдруг придет охота заорать, тогда уж извините, я его просто положу на пол. Фи! Раз вы не его мать, скажу вам откровенно, Эжени: я нахожу его довольно-таки безобразным, у него такие толстые щеки и круглые глаза!
— Он красивее вас! — воскликнула с непритворным гневом Эжени. — Вы недостойны прикоснуться к нему!
— Ну, вот он и запищал, — сказал Орас. — Позвольте, я отнесу его к дорогим родителям.
Малютка, испугавшись черной бороды Ораса, запрокинул головку и с криком припал к груди Эжени.
— А я, — сказала она, лаская его, чтобы успокоить, — я была бы счастлива иметь такого сыночка, как ты, бедное мое солнышко!
Орас презрительно усмехнулся и, опустившись в кресло, задумался. Прошлое, казалось, проснулось наконец в его памяти; и когда Эжени, посадив крошку ко мне на колени, вышла в соседнюю комнату, он уныло заметил:
— Я действительно не способен оценить радости отцовства, и, кажется, Эжени мне этого никогда не простит; в этом вопросе все женщины одинаково несправедливы и безжалостны. Я сто раз спрашивал себя после моего несчастья, чем же может прельстить двадцатилетнего юношу семейная жизнь, — однако не могу этого постичь. Если бы ребенок мог появиться на свет сразу в том возрасте, когда дети уже красивы и умны (разумеется, если ребенок не безобразен, не горбат, не рыжеволос, не слабоумен), я, пожалуй, согласился бы, что им можно заинтересоваться. Но заботиться о таком нечистоплотном, крикливом, ничего не смыслящем и, однако же, деспотичном существе — на это способны только женщины; недаром бог создал их иначе, чем нас.
— Это верно лишь отчасти, — отвечал я. — Женщины любят их нежнее и лучше умеют их воспитывать в первые годы жизни; но я никогда не понимал, как к этим слабым существам, таящим в себе загадку неведомого прошлого и будущего, можно испытывать одно лишь отвращение. Люди из народа лучше нас. Они любят своих детей от всего сердца. Неужели, Орас, вы никогда не испытываете чувства умиления при виде того, как дюжий рабочий выходит вечером на порог дома, обняв своего малыша обнаженными по локоть и еще черными от работы руками, и как играет с ним, чтобы дать отдых жене?
— Это добродетели, несовместимые с чистоплотностью, — ответил Орас с пренебрежительной насмешкой, забыв, что сам он в эту минуту был довольно грязен. Он провел рукой по лбу, как бы собираясь с мыслями. — Я очень благодарен, что вы меня приютили на ночь, — продолжал он. — Но зачем вы поместили меня в этой роковой комнате? Чтобы вызвать спасительное раскаяние? Я видел ужасные сны. Настроение у меня все равно самое мрачное, так уж позвольте задать вам один тягостный для меня и щекотливый вопрос: что ж, вы так и не узнали, Теофиль, что сталось с той несчастной, чье сердце я, оказывается, злодейски разбил, совершив поистине чудовищное преступление? Я, видите ли, не пленился мыслью стать в двадцать лет отцом, не имея средств к существованию!
— Орас, — воскликнул я, — вы спрашиваете меня об этом из праздного любопытства, что написано у вас сейчас на лице, или в вас говорит чувство, которое, надеюсь, еще живо в вашем сердце?
— Лицо мое окаменело, дорогой Теофиль, — ответил он, мало-помалу впадая в декламацию. — Не знаю, в состоянии ли я буду когда-нибудь вновь смеяться или плакать. Но допытывайтесь о причине, это тайна. А сердце? Сердцу, видно, суждено оставаться непонятым. Но вы, вы, Теофиль, всегда относились ко мне лучше и снисходительнее, чем остальные, как могли вы усомниться в том, что в моем сердце вечно будет кровоточить незаживающая рана? Если бы я только знал, что Марта жива и утешилась, у меня с души свалился бы камень, который лег гнетом на все мое прошлое, а может быть, и будущее.