Жорж Санд - Мопра. Орас
— Эжени, дорогая, — возразил Орас, наполовину смущенный, наполовину довольный этим, как казалось ему, скрытым допросом, — вы очень нескромны, и я не обязан давать вам отчет в том, что могло или может произойти между виконтессой и мною.
— Вам нет надобности кого-либо компрометировать, я задаю вам только принципиальный вопрос. Ведь вы не стали бы ухаживать за женщиной, которая сдалась бы вам без сопротивления?
— Вы сами знаете, я имею дело только с теми женщинами, которые упорно защищают свою честь и победа над которыми трудна и опасна.
— Зная вашу гордость, я утверждаю, что в таком случае вы не вправе будете предать женщину, ибо вам будет принадлежать только та, которой вы клялись в уважении, преданности и скромности. Опозорить ее после этого было бы подлостью и вероломством.
— Дорогой друг, — продолжал Орас, — я знаю, что вы учились спорить в зале Тэтбу; и, следовательно, все ваши выводы всегда будут в защиту прав женщины. Но сколь ни хитроумны ваши рассуждения, позвольте заметить, что я никогда не соглашусь, чтобы женщины присвоили себе первенство. Мне кажется несправедливым, чтобы вам давалось право ославить нас глупцами, нахалами или рабами, а мы не могли бы даже требовать равенства. Значит, по-вашему, любая кокетка, желая увидеть меня у своих ног, будет неделями играть мною, восторжествует наконец над моей осторожностью и, достигнув цели, предоставит мне права супруга и господина, а назавтра начнет все сначала с другим и, дав мне отставку, скажет моему преемнику, своим друзьям и горничным: «Видите этого наглеца? Он осаждал меня своими домогательствами, но я его поставила на место, сбила с него спесь!» Нет, знаете ли, это уж чересчур! И, право же, я не намерен позволять такие шутки. Мне кажется, быть смешным ничуть не лучше, чем быть опозоренным. Может быть, во Франции, и особенно в наши дни, это еще хуже. И женщина, подвергшая меня такому позору, может ожидать мести, о которой будет помнить всю свою жизнь. Наше законодательство покоится на принципе возмездия.
— Если подобный принцип кажется вам справедливым и человечным, — отвечала Эжени, — мне нечего больше сказать. В таком случае вы одобрите и смертную казнь, и другие варварские установления, против которых, как мне казалось, возмущалась ваша совесть. По крайней мере, я слышала, как вы утверждали это, и думала, что в своем собственном поведении, там, где вы властны исправлять нелепость и жестокость законов, — например, в том, что касается общественного мнения, — вы проявите больше великодушия и благородства, чем выказали сейчас. Но, — добавила она, поднимаясь из-за стола, — надеюсь, все это, как говорим мы, простые люди, одни разговоры, и ваши поступки окажутся лучше ваших слов.
Как внутренне ни сопротивлялся Орас, благородные мысли Эжени произвели на него впечатление. Когда она вышла из комнаты, он сказал мне в порыве великодушия:
— Твоя Эжени исключительное существо! Мне кажется, если у нее ума и меньше, то мыслей, пожалуй, даже больше, чем у моей виконтессы.
— Так она окончательно твоя, дорогой Орас? — спросил я, взяв его за руку. — Что ж! Признаюсь, я этим очень огорчен.
— Да почему же? — воскликнул он с надменным смехом. — Право же, вы с Эжени уморительны с вечными вашими соболезнованиями. Можно подумать — я несчастнейший из смертных оттого, что обладаю самой прелестной, самой обольстительной женщиной на свете. Не знаю, похожа ли она на идеальную героиню романа, как вам бы того хотелось, но я более скромен, и для меня это — прекрасное приобретение, упоительная любовница!
— Любишь ли ты ее, по крайней мере? — спросил я.
— Черт его знает, я и сам не разберусь, — беззаботно ответил он. — Ты слишком многого от меня требуешь. Я любил уже — и, думаю, первый и последний раз в жизни. Отныне я ищу в женщине лишь рассеяния от скуки и возбуждения для моего усталого сердца. Для меня любовь превратилась в войну, а у солдата, как известно, очень мало человеколюбия, ни капли добродетели, уйма честолюбия и изрядная доля тщеславия. Признаюсь, эта победа льстит моему самолюбию, — ведь она мне стоила немало времени и труда. Что здесь дурного? Уж не собираешься ли ты наставлять меня на путь истины? Ведь мне всего двадцать лет. Если чувства мои умерли, то страсти во мне еще бушуют!
— Все это мне кажется лживым и напыщенным, — сказал я. — Говорю с тобой от чистого сердца, Орас, не щадя твоего тщеславия, за которым ты пытаешься укрыться, — это слишком мелкое чувство для тебя. Великое чувство, великая любовь не умерла еще в твоей груди; я даже думаю, она еще не просыпалась и ты никого еще не любил. Не сомневаюсь, что благородные страсти, долго заглушавшиеся неопытностью и самолюбием, зреют в тебе, и они станут твоей мукой, если не приведут тебя к счастью. Дорогой мой Орас! Ты не Дон-Шуан, изображенный Гофманом, и тем более не Дон-Жуан Байрона.[150] Поэтические вымыслы слишком занимают твой ум, ты насилуешь себя, чтобы уподобиться им в жизни. Но ты моложе, ты сильнее, чем эти призраки. Тебя не сломила гибель твоей первой любви; это был лишь неудачный опыт. Берегись же, как бы второй опыт, вопреки тому легкомыслию, с каким ты к нему относишься, не стал бы серьезной и роковой любовью в твоей жизни.
— Что ж, если так, — согласился Орас, тщеславию которого льстили мои предположения, — будь что будет! Леони создана для того, чтобы внушить истинную страсть; она сама испытывает ее, в этом я нимало не сомневаюсь. Да, Теофиль, я любим и любим пылко; эта женщина готова ради меня на величайшие жертвы, на величайшие безумства. Быть может, ее любовь разбудит во мне ответное чувство, и мы познаем в объятиях друг друга истинную страсть. Большего я и не прошу у судьбы, лишь бы выйти из ужасного оцепенения, в которое я был так долго погружен.
— Орас, — вскричал я, — она тебя не любит! Она никогда никого не любила и никогда никого не полюбит. Она не любит даже своих собственных детей.
— Все это вздор, пустые поучения! — ответил он в сердцах. — Я счастлив, что она никого не любит и отдает мне девственное сердце. На это я не смел и надеяться; твои слова приводят меня в восторг, а не расхолаживают. Черт возьми! Будь она хорошей супругой и матерью, она не могла бы стать страстной любовницей. Ты считаешь меня ребенком. Неужели ты думаешь, что я могу ошибаться в ней; разве не ощутил я сегодня ее восторга? Ах, как не похоже ее опьянение на целомудренную покорность Марты! Та была монахиня, святая, — я преклоняюсь перед ее памятью, священной для меня навеки! Но Леони! Это настоящая женщина, это тигрица, демон!
— Это комедиантка, — печально сказал я. — Горе тебе, когда ты увидишь ее не на сцене, а за кулисами!