Сидони-Габриель Колетт - Дом Клодины
Наверное, целый год в детстве я посвятила ловле – в кухне или коровнике – редких зимних мух для кормления двух ласточек октябрьского выводка, выброшенных ветром из гнезда. Ну как было оставить на произвол судьбы этих ненасытных с широким клювом, что пренебрегали мертвечиной? Благодаря им я узнала, насколько прирученная ласточка превосходит по навязчивой общительности самого избалованного из псов. Наши две ласточки практически всё время жили на плече, на голове, как в гнездо, забивались в корзину с рукоделием, словно куры, бегали под столом, клевали сбитого с толку пса, пищали под носом у кота, терявшего самообладание… Путь до школы они проделывали в моём кармане, а домой возвращались по воздуху. Когда блестящее лезвие их крыльев окрепло и заострилось, они стали пропадать в весеннем небе, но достаточно было пронзительно крикнуть «Крошки-и-и!», как они стремглав падали вниз и совершали посадку у меня на голове, вцепляясь мне в волосы всеми своими загнутыми коготками цвета чёрной стали.
Каким волшебным и простым был животный мир, населявший родной дом… Вам не приходилось видеть кота, лакомящегося клубникой? Я-то много раз видела, как чёрный сатана Бабу, словно угорь, длинный и извилистый, как истый гурман, выбирал в огороде госпожи Помье самые зрелые ягоды сорта «белая наливная» и «июньская красавица». Он же поэтично вдыхал аромат распустившихся фиалок. А вам известно, что паук Пелиссона[26] был меломаном? Пусть удивляется кто угодно, только не я. Я же сделаю свой маленький вклад в сокровищницу человеческих знаний, рассказав о пауке, которого мама держала, по выражению папы, на своём потолке[27] в тот год, когда я отмечала свою шестнадцатую весну. Честное слово, это был прекрасный садовый паук с узорчатым животиком, формой напоминающим чесночную дольку. Днём он спал или охотился на своей паутине под потолком спальни. А часам к трём ночи, когда бессонница, как обычно, одолевала маму и она включала настольную лампу и раскрывала книгу, паучище тоже просыпался, примеривался, как землемер, и на конце нити спускался вниз, целя прямо на масляный ночник, на котором всю ночь, чтобы не остужаться, стоял бокал с шоколадом. Спускался он медленно, мягко покачиваясь, как большая жемчужина, всеми своими восемью лапками хватался за край бокала, наклонял голову и до отвала напивался шоколаду. Затем, отяжелевший от сливочного шоколада, с остановками, раздумчиво, как и положено на полный желудок, возвращался в центр шёлковой оснастки…
Так и не скинув дорожного платья, стояла я замечтавшись, утомлённая, зачарованная посреди своего царства.
– Мама, где твой паук?
Серые мамины глаза, увеличенные стёклами очков, погрустнели.
– Ты вернулась из Парижа, чтобы узнать, как тут поживает паук, неблагодарная дочь?
Я повесила нос: ну какая же я неловкая в любви, стыдливая в том, что есть у меня самого святого.
– Иногда ночью, в час паука, когда мне не спалось, я думала…
– Тебе не спалось, Киска? Тебя плохо устроили?.. Паук, надо думать, в своей паутине. Пойди посмотри, уснула ли моя гусеница. Мне кажется, она скоро превратится в куколку, я подставила ей коробочку с песком. Это гусеница павлиньего глаза, раненная птицей в живот, но теперь она уже поправилась…
Прогнувшись по форме ветки, гусеница, видимо, спала. Всё вокруг: ошмётки листьев, изгрызенные цветоножки, оголённые побеги – свидетельствовало о её силе. Пухлая, толщиной с большой палец, длиной больше десяти сантиметров, она набивала свои жировые складки цвета капустного листа, подбитые бирюзовыми мохнатыми выступами – присосками. Я осторожно взяла её в руки, она раздражённо свернулась, показав более светлый животик и все свои когтистые ножки, тут же приклеившиеся к ветке, как вантузы, стоило мне положить её обратно.
– Мама, она всё сожрала!
Взгляд серых глаз за стёклами очков озадаченно переходил с деревца на гусеницу, с гусеницы на меня.
– Что же делать? Впрочем, деревце, которое она поедает, заглушает жимолость…
– Но она ведь съест и жимолость…
– Как знать… Но что я могу поделать? Не убивать же её…
И сейчас ещё я вижу наш обнесённый изгородью сад, последние тёмные ягоды на вишне, небо в перепонках длинных розовых облаков; и сейчас ещё я ощущаю мощное сопротивление гусеницы, толстую и мокрую кожистую плоть листьев гортензии и огрубевшую ладошку мамы. И ветер, захоти я его представить себе, всё ещё колеблет плотную листву ложного бамбука[28] и, расчёсанный тисом на тысячи воздушных ручейков, распевает, создавая достойное музыкальное сопровождение голосу, в тот день произнёсшему слова: «Не убивать же её», что сродни другим словам: «Нужно выходить это дитя. Нельзя ли спасти эту женщину? Не голодают ли эти люди?» – произносимым во все другие дни, вплоть до последнего.
ЭПИТАФИИ
Кем был при жизни Астонифронк Бонскоп? Брат запрокинул голову, обвил руками колено и прищурился, чтобы различить в недоступном грубому человеческому зрению далеко забытые черты Астонифронка Бонскопа.
– Он был сельским глашатаем. А по совместительству чинил стулья. Толстый такой… и – почему бы нет?.. – малопримечательный тип. Пил и поколачивал жену.
– Почему же тогда ты написал в эпитафии «примерному отцу и супругу»?
– Потому что так положено писать, когда умирает семейный человек.
– А кто ещё умер со вчерашнего дня?
– Госпожа Эгремими Пюлисьен.
– А кем она была, госпожа Эгремиме?..
– Эгремими, с «и» на конце. Ну просто дама, всегда в чёрном. Носила нитяные перчатки…
Брат умолк, раздражённо насвистывая сквозь зубы, видимо, оттого, что представил себе, как протираются на кончиках пальцев нитяные перчатки.
Брату было тринадцать, мне семь. С чёрными волосами, подстриженными под «недовольных»,[29] с бледно-голубыми глазами, он был похож на юного натурщика-итальянца. Его отличал невероятно кроткий и страшно упрямый нрав.
– Кстати, будь завтра готова к десяти. Состоится служба.
– Какая служба?
– Панихида по Люгюсту Трютрюмеку.
– Отцу или сыну?
– Отцу.
– В десять не могу, буду в школе.
– Тем хуже для тебя, не увидишь службу. Оставь меня, я должен продумать текст эпитафии для госпожи Эгремими Пюлисьен.
Несмотря на эти слова, прозвучавшие как приказ, я отправилась вслед за братом на чердак.
Устроившись на козлах, он нарезал куски белого картона и склеивал из них закруглённые кверху стелы, четырёхугольные мавзолеи, увенчанные крестом. После чего заглавными разрисованными буквами тушью писал эпитафии разной длины, которые на чистейшем «могильном» языке увековечивали соболезнования живых и добродетели усопших.