Эмма Дарвин - Тайная алхимия
Здесь у меня есть все, чего требует тело и душа: мясо и хлеб, крыша над головой и огонь, чтобы согреть мои тонкие старые кости, святая месса и личный молебен.
Солнце и луна проливают на меня свой свет, и у меня есть часослов и изображение святой Бригитты, нарисованное на слоновой кости, сделанное как ювелирное украшение. И у меня есть книги. Здесь, под рукой, мудрость святого Фомы Аквинского и переводы Кристины Пизанской, сделанные Энтони, моя книга «Часы ангела-хранителя», истории о святом Николае, о Тристане и Изольде, а еще песни о любви, красоте и отчаянии, которые пелись при дворе великой королевы Элеоноры Аквитанской.
У меня нет письма, которое Энтони написал в ночь перед смертью. Я взяла это письмо и кольцо из замерзшей руки парнишки и дала ему мяса и золота, после чего отослала согреться у очага, потому что в том году осень рано пришла в Вестминстер и каменные стены убежища дышали холодом. Парнишка рассказал мне о кончине Энтони, а когда мальчик ушел, я читала письмо снова и снова, до тех пор, пока слова не запечатлелись в моем сердце. Потом, поскольку не осмеливалась его хранить, я поднесла бумагу к пламени, та вспыхнула и сгорела дотла, а кольцо я поместила за корсажем, рядом с сердцем.
Это случилось почти за два года до того, как Генрих Тюдор отплыл из Сены и высадился в Уэльсе. И все-таки тот день настал, а потом пришли вести о том, что Ричард Глостер убит. Мы услышали об этом в Хейтредсбури и не потрудились скрыть свое ликование от Несфилда.
Я все еще бывала при дворе Генриха Тюдора, когда мы впервые услышали о восстании, которое поднял мальчик, провозглашенный Ричардом, герцогом Йоркским, младшим сыном покойного короля Эдуарда IV. При этих новостях я сперва возликовала, потом впала в глубокую печаль. Я знала, что герцог этот поддельный, однако душа моя жаждала утешения, жаждала того, чтобы это оказалось правдой: хотя Нед потерян, Дикон жив и дышит. Час или два я надеялась, пусть даже надежда моя означала, что я должна бояться за Бесс, короля и крошку Артура, моего внука. Потом люди, которые тянули за ниточки самозванца, изменили историю: теперь они кричали, что это сын Джорджа Кларенса. Но я знала — мы все знали, — что сын Кларенса живет в Тауэре, он узник Генриха Тюдора, и это так же верно, как то, что там жили мои мальчики.
Все дело было раздуто из ничего, хотя понадобилась битва при Стоке, чтобы показать это.
Да, у меня есть мои книги, и они утешают меня и заставляют меня улыбаться, смеяться, размышлять о вечном или дышать вместе с теми любовниками, чья любовь была столь сильна, что весь остальной мир для них не существовал.
Но иногда мне больше нечем заняться, кроме как сидеть у окна и смотреть на крыши у реки и на Тауэр на другом берегу. Я не знаю, там ли могила моих сыновей, но Тауэр — единственная их могила, которую я могу вообразить.
Когда ничего другого не остается, всегда остается молитва. Каждая бусина моих четок отмечает молитву, помогающую заполнить пустоту.
Меня навещают дочери, и я бываю при дворе. Но я нахожу там слишком мало того, чего желала бы найти, кроме моих внуков. Придворные льстят не мне, матери королевы-консорта, а Маргарите Бофор, матери короля. Я знаю Маргариту всю жизнь, и такое положение вещей меня не удивляет. Но это оставляет мне мало дел — мне, которой раньше приходилось заниматься делами королевства.
Ведение дел моего поместья утомляло меня так, как не утомляло со времен моих первых дней в Астли. Поэтому я отдала Бесс свои полученные в приданое земли в обмен на королевскую пенсию. И вместе с этими землями отдала все, что еще привязывало меня к этому миру и втягивало в сеть интересов и обязанностей, власти и предательства.
Накануне коронации Бесс я наблюдала, как церемониальная барка плывет вниз по Темзе от Гринвича к Тауэру, и молилась, чтобы дочь познала счастье, какое знала я, и никогда не узнала выпавшего на мою долю горя.
Это было два года тому назад. Теперь я сижу у окна, положив на колени нетронутую работу, глядя через реку, которая лежит, как серый, скомканный шелк, вокруг стен Тауэра.
Входит послушница.
— С вашего позволения, ваша светлость, некий господин Ясон находится в приемной и жаждет вашей аудиенции.
Это для меня загадка: я не знаю такого человека. Но много лет назад я научилась у Эдуарда, что мы с ним можем забыть многих людей, которые никогда не забудут встречи с нами. Поэтому я зову прислужницу и спускаюсь в приемную.
Я вижу господина Ясона — невысокого человека, — посмотрев через стекло, которое вставлено в дверь приемной, чтобы никого из монахинь не могли обвинить в том, что она секретничала или занималась неподобающими делами с теми, кто еще принадлежит к этому миру.
Этот человек наверняка еще принадлежит к этому миру, хотя облачен в простую темную одежду: вы можете увидеть дюжины таких людей на улицах Лондона и поклясться, что не видели ни одного.
Когда я вхожу, он обнажает голову, но, прежде чем встать передо мной на колени, глядит мне в глаза острым взглядом, словно желая убедиться — я та самая, кого он ищет.
Я поднимаю его, и оказывается, что он выше, чем я думала, и шире в плечах. У него сильные руки и блестящие темные глаза, которые я внезапно узнаю.
— Вы… — Он поднимает руку, и я замолкаю и поворачиваюсь к прислужнице: — Вы можете идти.
— Мадам… — говорит она.
— Я не монахиня, и у господина Ясона ко мне личное дело. Вы можете наблюдать через стекло, если хотите, — добавляю я, потому что у меня нет ни малейшего желания дать повод для пустых пересудов насчет этого визита.
— Да, мадам, как пожелаете.
Когда дверь за ней закрывается, я говорю по-французски:
— Вы должны простить недостаток церемоний и то, что я говорю по-французски, а не на гасконском, но тем не менее добро пожаловать, монсеньор шевалье де Бретейлл.
— Мадам, я не вижу никакого недостатка церемоний в такой царственной предусмотрительности. Молю вас простить мою прямоту, но у меня мало времени, и я должен перейти прямо к делу. Думаю, вы знаете, что ваш брат был человеком, которого я любил больше всех на свете.
— Я знаю это, — говорю я.
И хотя прошло восемь лет с тех пор, как убили Энтони, мне приходится тяжело сглотнуть, чтобы удержаться от слез, потому что любовь, которую я питала к брату, очень походила на ту, которую питают друг к другу близкие товарищи по оружию, и слова де Бретейлла о его любви пробуждают мою собственную.
Бывали времена, когда казалось, что Энтони больше заботится обо мне и любит меня более преданно, чем Эдуард или любой другой мужчина. Точно так же и я любила брата и заботилась о нем. Человек, стоящий передо мной, должно быть, почувствовал в Энтони то же постоянство перед лицом житейских битв.