Мэтью Шилл - Вайла и другие рассказы
— Это так.
— Ты ничего не знаешь.
— Я вижу, как ты корчишься в муках. Глаза твои бледны. Мне показались они карими. Нет, они отливают легкой голубизной фосфорических вспышек, зримых в темноте.
— Это ничего не доказывает.
— Но «белизна» белков окрашена желтизной. Твой взор обращен внутрь. Отчего ты глядишь бледным, столь исстрадавшимся взором внутрь себя, на свою душу? Почему говоришь об одних только могилах, гниении? Глаза твои, кажется мне, заволокла тусклая пелена бесконечных веков бдения, сокрытых таинств и тысячелетий боли.
— Боль! ты так мало знаешь о боли! в тебе одно недомыслие и пустословие! о философии и подоплеке боли — ты не знаешь ничего!
— И кто же знает?
— Дам тебе намек. Это подсознание наделенных сознанием созданий Вечности, осознание вечной утраты. Малейший укол булавки, но не Пеана и Асклепия, и силы небес и ада способны полностью излечить. Наделенное сознанием тело подсознательно ощущает непреходящую утрату изначальной целокупности, и «боль» есть знак той трагедии. И чем сильнее боль — тем сильнее, значительней утрата. Самой невосполнимой потерей является, конечно, утрата Времени. Лишившись его, любой частички его, погружаешься в трансцендентализмы, в бесконечности Утраты; но утратив его целиком...
— Безумное преувеличение! Ха! ха! Ты излагаешь высокопарные банальности в тоске по...
— Ад там, где чистый, свободный Дух подсознательно ощущает утрату Времени; где он кипит и содрогается от зависти к миру живых, в вечной к нему ненависти, в вечной ненависти к сынам Жизни!
— Успокойся же, прошу тебя! Выпей — молю тебя — умоляю — ради Бога — хоть немного...
— Кидаться в силки — вот оно, бедствие! направлять свой корабль к скале маяка — вот она, Мара! Проснуться и со всей безнадежностью осознать, что ты пошел за нею — и были там жилища смерти — и нисходили гости ее в преисподнюю — а ты и не знал! — но мог бы. Взгляни в предрассветное окно на дома града сего: и нет никого, говорю тебе, но обитает в нем некая душа, что скитается по стародавним подмосткам театра своего Дня — и понукает воображение тысячью детских фокусов, подобий — и на мгновение тешится иллюзиями обмана, воображая, что она все еще жива, что возможность жизни не утрачена ею безвозвратно и навсегда
— но расщепленная далекой памятью утраченного Лета, истекшего мгновения света меж двумя провалами вечного мрака — вдребезги разбитая, говорю и кричу тебе — разбитая, Мериме, всеразрушающий демон...
Она вскочила на ноги и выпрямилась во весь рост между оттоманкой и столом, показавшись мне теперь высокой.
— Мериме! — вскричал я. — Мое имя, блудница, произнес твой безумный рот! Бога ради, женщина, ты до смерти пугаешь меня!
— Твое имя? Уж не думаешь ли ты, что я не знаю твоего имени, как и всего, с тобою связанного? Мериме! Не ты ли сидел вчера на полу, читая обо мне в письме Космо?
— А-ах... — мои иссохшие губы кривились в истерике плача и смеха. — Ах! ха! ха! Кселуча! Память моя застыла и посерела, Кселуча! пожалей меня — ибо иду долиной смертной тени! — увядший и старый! — погляди на мои волосы, Кселуча, на эти седые пряди! — погляди на меня, дрожащего, омраченного! — я не тот, кого знала ты во дворцах Космо! Ты Кселуча!
— Ты бредишь, ничтожный червяк! — воскликнула она с искаженным гримасой злобного презрения лицом. — Кселуча умерла от холеры десять лет назад, в Антиохии. Я сама отерла пену с ее губ. Нос ее успел сильно разложиться еще до похорон. Он так глубоко ушел в мозг, что левый глаз...
— Ты — ты Кселуча! — взвизгнул я. — В голове моей воют громоподобные голоса — и клянусь святым Господом, Кселуча, пусть и испускаешь ты на меня тлетворное дыхание ада, я сожму тебя в объятиях, — живую или проклятую навеки...
Я бросился к ней. И тогда я услышал слово «Безумец!», что будто прошипели языки десятка тысяч змей; порыв губительного разложения исторг в гнилостный воздух ядовитые испарения; на мгновение перед моими дико блуждающими глазами воздвиглась, раздуваясь до самого купола, бесформенная башня изорванного облака, и прежде, чем мои протянутые руки обняли самую опустошенность пустоты, непреодолимая гигантская сила неведомого Бегемота швырнула меня назад, к дальнему закруглению овала, где я ударился головой о стену и рухнул, лишившись сознания.
. . . . . . . . . . .
Когда солнце начало клониться к закату, я очнулся и долго лежал, равнодушно созерцая закопченный потолок, кривой стул, оловянный подсвечник и бутылку, из которой я пил. Стол был маленьким, грязным, вполне обыкновенным, без скатерти. Казалось, он простоял там много лет. Помимо этих предметов, комната была пуста; видение роскоши растворилось без следа. Внезапное воспоминание промелькнуло перед глазами. Я с трудом поднялся и, пошатываясь и спотыкаясь, выбежал с истошными криками на сумеречную улицу.
ВАЙЛА Пер. А. Миниса
E caddi come l'uom cui sonno piglia — Dante.
Много лет тому назад, в бытность мою парижским студентом, я свел близкое знакомство с великим Коро и вместе с ним воочию наблюдал ряд тех случаев психических заболеваний, в анализе которых он не знал себе равных. Мне вспоминается одна девочка из Марэ, которая до девяти лет ни в чем не выказывала отличия от своих товарок по играм. Но однажды ночью, лежа в постели, она прошептала на ухо матери: «Мама, неужели ты не слышишь, как звучит мир?» Видимо, из недавних уроков географии она почерпнула, что Земля несется с огромной скоростью по орбите вокруг Солнца; это звучание мира она (весьма субъективно) воспринимала как едва слышимое мелодичное гудение, подобное шепоту морской раковины в молчании ночи, и в своих фантазиях считала этот звук песнью бесконечного движения. В течение полугода безумие всецело овладело ею.
Я упомянул о происшествии с девочкой в беседе со своим другом, Хако Гарфагером, делившим со мной, на Сен-Жермен, уединение старого дома, укрытого с улицы кустарником и высокой стеной. Он выслушал меня с какой-то странной жадностью, а после целый день выглядел подавленным.
Другой случай, который я подробно ему изложил, произвел глубокое впечатление на моего друга. Молодой человек, мастер игрушек из Сент-Антуана, страдавший врожденным хроническим туберкулезом, прожил двадцать пять лет жизни самым заурядным образом. По натуре был он скромен, прилежен и погружен в себя. Как-то зимним вечером, возвращаясь в свою пустынную каморку, он приобрел один из тех сеющих смуту листков, что, подобно созданиям тьмы, вьются в ночи над Большими бульварами. Сие заурядное деяние возвестило его погибель. Он лежал в постели и просматривал feuille. Он никогда ничего не читал и мало ведал о мире и тяжком стоне его страданий. Но на следующий вечер он купил свежий выпуск. Мало-помалу он начал интересоваться политикой, общественными движениями, грохотом жизни. И этот интерес стал всепоглощающим. Каждый вечер вплоть до поздней ночи он лежал, углубившись в яростный вздор и бурный вихрь печатных страстей. Он просыпался усталым, кашляя кровью, но воодушевленным — и немедленно покупал утренний выпуск. Постепенно он деградировал. Чем сильнее скрежетали его зубы, тем меньше они жевали. Он сделался неряшлив, часто прогуливал работу, по целым дням валяясь на кровати. Газетенки взяли над ним верх. Большие вопросы и треволнения овладели его слабой душой, и потому все меньшие заботы и волнения умерли в нем. Вскоре наступил день, когда он перестал дорожить своей жизнью, и день следующий, когда со рвением маньяка он стал рвать на себе волосы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});