Елена Блонди - Княжна
Шрам-зуб болел все сильнее, руку дергало, казалось, распухнув, она разорвет кожаный рукав. Абит потянул рубаху через голову и она, задевая горящую кожу, показалось ему, сама загорелась — хоть срывай и топчи ногами. По носу хлестнул шнурок, вырванный из ворота, волосы больно зацепились за петлю. Не желая кричать в голос, Абит замычал угрожающе, стращая боль, и закрутился на месте, оступаясь на мягкой земле. Рвал рубаху с плеч, путаясь в рукавах. Отбросил под ноги и вдруг замер. Коснулся горящей кожи, нащупывая бугорки шрамов. Пальцы скользнули по гладкой, ровной поверхности и очередной шрам, разглаживаясь, исчез, перестал ощущаться.
— Нет! Я — Зуб Дракона! — крикнул он черным, облитым серебром луны стволам, и ночная сова расхохоталась в ответ.
— Я — Абит, меня называли Пнем, это прозвище, детское!
Придерживая руку, на которой кожа вздувалась и опадала, становясь гладкой, он снова кричал, утверждая себя и с ужасом понимая, в словах появляются дыры и он, Пень… как же зовут его, кто он, — не может их заткнуть, не знает чем.
— Я — воин племени… племени… и вождь мой, князь…
Мысли путались, крик спугивал их, и черный кричащий человек у подножия деревьев замолкал, прислушиваясь к себе и, охваченный страхом, растопыривая пальцы, будто так хотел удержать память, сорванным голосом снова кричал:
— Я родился… степь… моя мать, отец мой и… брат. Ис-маэл. Брат? Сестра? Ха… Хаидэ кто? Ты, Аха… Ах-а-тт…
Тяжело дыша, повалился на колени, сжал кулаки, удерживая последнее, что стремилось уплыть вслед за конским топотом, лязгом мечей, запахом пота и жареного мяса, болью в натруженных пальцах от натянутой тысячи раз тетивы, горитом со стрелами, бившимся о бедро… Удерживая имя женщины, глядящей на него узкими глазами из ветвей дерева, полного зеленых жуков вместо листьев.
— Нельзя. Ее нельзя…
Пополз, ощупывая перед собой землю, отбрасывая ветки, роясь в насыпанном сверху лесной мусоре, закрутился на коленях и вдруг засмеялся хрипло, поднимая в правой руке нож. Красный камень в рукояти сверкнул и погас, закрытый кулаком.
Человек с лицом, завешенным русыми лохмами, оскалясь, кинулся навзничь на склон пригорка, подставляя обнаженную грудь лунному свету. Приставил лезвие к груди, нажимая, вдохнул острый запах крови и повел линию, разрезая кожу, молясь тем, кто еще смотрит на него из темного воздуха, но чьи взгляды уже почти не видны. Молясь успеть, пока они не отвернулись, унося с собой все, что он знал, все, чем жил до этого страшного дня.
Кровь щекотала ребра, а боль не была слышна, заглушенная болью в плече, болью, ворующей знак родства. И на белой в свете луны коже появлялась кривая буква чужого языка. Когда-то давно девочка Хаидэ училась, чтоб уйти из племени, оставаясь его воином. Абит тогда смотрел и слушал. И еще помнил, но память уже исчезала.
Черная кривая буква истекала кровью, а после — лишь длинный шрам, длящийся по животу.
И человек без имени и прошлого, без народа и без множества умений, что делали его одним из лучших молодых воинов племени, которое враги называли Драконами и степными осами, выронил нож и, повернувшись на бок, заснул. Уже не зная, что он был — Абит, по прозвищу Пень, и что имя Ахатты, любимой другим, перестало болеть в его сердце, призывая на помощь.
Он спал на склоне, на мирное лицо светила луна, меняя черты и выбеливая лохматые волосы, делала своим светом ярче свежий шрам на груди, истекающий черными змейками крови. А на дальнем краю поляны стоял невысокий и худой силуэт, за которым деревья будто вскидывались и шевелились, оставаясь на месте, клонили к меховой шапке ветки с пучками листвы и будто пальцы от огня, отдергивали их выше. Луна не могла найти под шапкой лица и светила только на вытянутую вперед руку, в горсти которой перемигивалась стайка зеленых неярких огней. Будто носящий меховой малахай с кинутым на грудь хвостом старого лиса держал семью светляков, сцепленных лапами, живых и — вместе.
24
Патахха был стар. И оттого понимал, что мудрость его, полнившая мальчика Патахху, юношу Патахху и молодого мужчину, что мог бы свистеть вслед красивым наездницам на весеннем празднике, не стала больше — расползлась по прожитым годам тонким слоем, как горсть бараньего жира по кожаному щиту в рост воина. Ну, разве что чуть-чуть, думал он, глядя на свои скрюченные пальцы и ладони, изрезанные трещинами линий. Но это чуть-чуть нельзя измерить, а значит, и нет его.
Потому Патахха никогда не спорил, молча выслушивая вождя. Лишь спрашивал иногда, перед каждым вопросом поднимая сухую ладонь, чтоб собеседник понял, он, Патахха, старший шаман Зубов Дракона, не стоит выше, а испрашивает разрешения сделать сказанное немного яснее. Ведь, чем яснее будет оно, тем лучше.
Ни с кем в племени не говорил Патахха. С людьми говорили его трое помощников, младшие ши. Он же мог произносить прямые слова лишь в беседе с вождем. И Торза был третьим вождем в жизни Патаххи.
Шаман сидел у своей палатки, плел короб из мягкой коры и время от времени отмахивался от края оторвавшейся шкуры, что хлопала по руке, когда ветер усиливался. Надо бы позвать младшего ши, чтоб закрепил шкуру, но в голове Патаххи бродили мысли, и он не хотел их спугнуть. Патахха думал о грифах. Они летали высоко в небе, потом сбивались в небольшие стаи и садились, пропадая из виду, почти у края степи. Патахха знал, там лежит падаль и грифы, исчезнув из неба, не появятся, пока не оставят на траве лишь белые кости в кровавых ошметках. Нельзя сказать, что мысль эта давала Патаххе что-то явное, но он привык доверять себе и, когда грифы, лениво махая огромными крыльями, влетели в голову Патаххи и обосновались там, под седыми волосами, укрытыми меховым колпаком, не стал прогонять птиц. Патаххе нравилось, что в такой маленькой на вид голове, сидящей на высушенной годами шее, умещаются не только большие птицы, но и небо, оставленное ими, и гулкая степь, по которой они сейчас скачут, напрыгивая на соперников, и даже стадо степных газелей, давно умчавшееся прочь. Раз это все там, значит оно и нужно, знал старый шаман, и не кричал внутрь головы грозных слов. Если бы молодой вождь Торза спросил шамана, зачем ему грифы в голове, Патахха не ответил бы…И еще — ответ тоже похож на крик внутрь головы, начнешь объяснять, и останутся лишь мычащие слова, стучащие слова, слова-палочки, слова-камушки. А из палочек и камушков степи не построишь, грифов не сделаешь.
Вот короб не мешает Патаххе, сколько он сплел их на своем веку, не сосчитать. Только поэтому старые пальцы еще не скрючились совсем, хотя на каждом суставе выросла большая шишка, и все болят в дождь. Как с ними за снеговой перевал, думал иногда Патахха и улыбался в жидкие седые усы. Нет, побуду пока здесь, пусть мальчишка Торза умнеет и пусть младшие ши, наконец, рознятся настолько, что один из них удостоится чести спеть над Патаххой провожальную песнь и занять его место. И снова улыбался собственному лукавству. За снеговым перевалом каждый примет себе тот возраст, который назначен человеку новой судьбой. И, может быть, Патахха снова станет мальчишкой, упоенным собственной мудростью. Или мужчиной, свистящим вслед черным косам, взметнувшимся над той, что летит по степи, пригибаясь к шее коня. И таким будет вечно. Но, сидя у полога из шкур, Патахха так наслаждался тишиной вокруг, движениями побаливающих, но быстрых пальцев, съеденными вечером мясными колобками с черемшой и грифами внутри головы, что опасался всерьез, а вдруг возраст ему назначен именно этот, и быть ему вечно старым Патаххой, пережившим двух вождей племени. Каждая мысль похожа на шар бродяжьей травы, думал Патахха, вот и я, сказав себе одно, продолжил и сказал совсем другое, а если продолжу еще, то края мысли сомкнутся на поверхности шара. И будет он катиться по степи, пока не докатится до настоящих грифов. Вот же, дались эти прожорливые твари…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});