Максим Кабир - Неадекват (сборник)
Вот она, сила современного массмедиа. Очередное подтверждение, что музыка может быть опасна…
Жизнь идет своим чередом. Мы едим, курим, мастурбируем, спим, испражняемся, смотрим кино. Занимаемся спортом в специальном закутке, если кто желает. Гуляем по двору, обмениваясь пустыми, ничего не значащими репликами. Мы напоминаем попутчиков, до сих пор не осознавших, что с этого поезда не сойти ни одному из нас…
Однако умиротворяющая, болотная, гудронная рутина делает свое дело. В какой-то момент может даже показаться, что Особняк – вовсе не тюрьма, а его обитатели живут одной дружной трудолюбивой коммуной. Подвальные даже шутят, хотя бы на время забывая, что почва под ногами может разверзнуться в любой момент.
– Как вы назовете пятьдесят дагестанцев на дне океана? – спрашивает Пашок, перетягивая обивку тяжелого трехногого табурета из музыкальной комнаты. – Правильно, хорошее начало!
– В чем разница между евреями и пионерами? – с ехидной ухмылкой интересуется он. Щелкает промышленным степлером, посматривая на меня и Марину, протирающих пыль с рояля и подоконников. – Да просто пионеры возвращаютсяиз своих лагерей.
– В машине едут узбек, казах и таджик. Кто за рулем? Верный ответ – участковый, – не унимается торчок, и мы невольно смеемся расистскому юмору, на несколько минут позабыв, где находимся и как сюда попали…
Раз в три недели хозяева добры к нам настолько, что позволяют провести вечер у камина. В одной из так называемых гостевых комнат, где никогда не бывает гостей. В такие дни ужин мы получаем не на подъемнике; его на многоэтажном столике вкатывает из кухни Марина. Едим. Пьем чай, слабое подогретое вино или морс. Пытаемся насладиться неестественной естественностью момента и любуемся на живой огонь.
Где-то в анфиладах скрывается Себастиан. Приглядывает, словно взрослый за детьми, чтобы не натворили глупостей или случайно не залезли в родительский шкаф с порнографией.
Никому не нравятся эти посиделки. Но Эдик раз за разом настаивает на их проведении, полагая это незаменимым инструментом выстраивания корпоративного духа. В такие моменты мы почти не разговариваем. Тянем лямку, пусть и более приятную, чем прополка сорняков. Но скопившееся все же рвется наружу, и тогда…
– У меня была внучка, – говорит Виталина Степановна.
Старуха сидит ближе всех к огню, несмотря на теплый июльский вечер закутав ноги в шерстяной плед. В ее руках спицы, но они давно не стучат, вязание отложено. Взгляд женщины утонул в языках пламени, прогрызающих ходы в плотных березовых полешках. Чума, уткнувшийся в газету, приподнимает брови, посматривает поверх очков.
– Она была неспокойной девочкой, – продолжает старуха, даже не поинтересовавшись, слушают ли ее.
Марина, с ногами забравшаяся в кресло, отставляет в сторону бокал с глинтвейном. Пашок, развалившийся на медвежьей шкуре в паре шагов от камина, выныривает из полудремы. Эдик, стоящий у окна, поправляет штору, но оборачиваться не спешит.
– Все время кричала, болела много, – говорит Виталина Степановна, и мне заранее становится не по себе. – Дочка моя, Любаша, никак на нее управы найти не могла. И коньяком теплым поила, и таблетки давала, и не спала ночами, баюкая. Но та не успокаивалась никак…
Портреты на стенах хитро щурятся, наблюдая за нашей реакцией. Теперь я точно знаю, что часть их написана Жанной – однажды прибирался в ее мастерской, невольно отметив, каким потрясающим талантом копировальщика она обладает.
Себастиан рядом, совсем рядом, присматривает из тени. А может, это сама усадьба следит за нами, плотоядно облизываясь и наслаждаясь бездной пропащих душ. Виталина Степановна ерзает в кресле, словно очнувшись, но бормотать не перестает.
– Однажды мы остались с Анечкой вдвоем, – говорит она, шевеля сухими морщинистыми губами. – Родные надолго уехали, отдохнуть хотели. Да и дочке выспаться нужно было. А Аня все кричала. Кричала и кричала, спасу от нее никакого не было…
Чумаков откладывает газету, подаваясь вперед так, словно хочет остановить старуху. Эдик поворачивается к окну спиной, и Валентин Дмитриевич замирает. Пашок морщится, зная окончание истории. Но монолог, больше похожий на ритуальную исповедь, не прерывает даже жестом.
– Очнулась я над кроваткой, – говорит Виталина Степановна, чье умение выращивать уникальные розы в прихотливой сибирской земле высоко ценится нашими хозяевами, – от тишины очнулась.
Мне тоскливо и тошно, и я уже жалею, что так плотно поужинал. Хочу уйти. Но точно знаю, что в дверях встречу Гитлера, одним взглядом способного вернуть меня на место. Сажусь на диван так, будто проглотил палку, и стараюсь удержать рвотные позывы.
– Думала, молочком сцеженным пою, – совсем тихо добавляет бабка, глядя на вязальные спицы, словно видит их впервые. – А оказалось, «Кротом» для прочистки труб. Почти чашку влила в нее, нос пальцами зажимала. Но замолчать заставила. Потом как в тумане все… бутылку под раковину на кухне убрала и спать пошла. Долго проспала, часов двенадцать. Проснулась от крика дочкиного. И чтобы встать да проверить, лишь одеяло повыше натянула и глаза не открыла. Тесть меня тогда чуть не задушил. А может, лучше бы и задушил…
Смотрю на Эдика. Этот взгляд с интересом перехватывает Пашок, но мне наплевать, что там малолетний говнюк может себе придумать. Мажордом со мной глазами не встречается, но вся его поза говорит: «Это ничего не значит. Причин и следствий по-прежнему не существует».
Молчу. Мне очень хочется высказаться. Исповедаться вслед за старухой, ведь именно этого дом требует от каждой из своих жертв. Но я молчу. Вместо этого приходят воспоминания. Яркие, как летний день. И столь же размытые, погруженные в знойное марево, не позволяющее разглядеть деталей.
Эдик что-то говорит, предлагает потихоньку собираться и тушить камин. Виталина Степановна сгребает вязание и уходит вниз, даже не подумав помочь Марине с уборкой грязной посуды. Чумаков медленно и важно, будто от этого зависит его жизнь или репутация, сворачивает газету…
Помню страх. Ни одно иное возвращение с уроков не было наполнено таким ужасом, даже когда в семье происходили действительно неприятные вещи. Помню запах чужого человека в квартире. Шаги, дыхание запыхавшегося взрослого мужчины. Помню его пульсирующее, волнами расходящееся желание сделать мне больно. Заставить меня страдать. Просто так, без особенных причин. Помню, как открывается дверь туалета…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});