Карлос Фуэнтес - Старый гринго
В первую ночь после всего происшедшего я не знала, что делать.
Мне так и виделось, что мой супруг не умер, а только прячется среди цыплят за решеткой курятника, а потом лезет нагим в мою спальню, распахивая дверь, я охаю от страха, а он — жив, только весь в крови.
Затем мне казалось в дремоте, будто то, что таится в моем подвале, у меня отнимают возвратившиеся федералы.
По какому-то странному побуждению я защищала это изо всех сил.
Рано утром пошла в корраль.
Я не смотрела себе под ноги, только слушала, как жужжат мухи.
Оторвала доски от курятника, сложила их, прислонила, плотно приставила, как могла, к двери, за которой шла лестница вниз, в подвал.
От непривычной работы мое длинное черное платье порвалось, исцарапались в кровь руки, привыкшие лишь печь пирожные, перебирать четки или дотрагиваться до своих сиротливых грудей.
Впервые в жизни я упала на колени не для молитвы.
Я вспотела и уловила свой новый запах, какого до сих пор не знала, мисс Уинслоу.
На душе было и горестно, и стыдно, и больно, когда я вбивала гвозди в доски, закрывая вход в погреб.
Я хотела сохранить для себя то, что было там, внизу.
Или, может быть, я делала лишь то, что должна была делать, если бы решила похоронить своего мужа по-христиански.
Ритуал свершился, но без его тела.
В полном изнеможении я прислонилась к прибитым доскам и сказала себе: «Ты ощущаешь дух другого тела. Ты дышишь в лад с другим дыханием. Не чудовища ждут тебя внизу. Подвал больше не хранит ужасов, о которых говорил твой муж».
Но что же было там, внизу?
Мне хотелось, чтобы там оказалось только то, о чем мечталось во время этого долгого бдения, и не было того, что вызывало во мне отвращение, но если мой муж не был предан земле в подвале, значит, от него там кое-что оставалось, что-то зловонное, гнилостное, тлетворное, грязное, дерьмовое, слюнявое, отвратительное. И я улавливала эту смесь запахов.
Но я различала и другой запах, который меня так сильно влек.
И вот снова зазвонили колокола, и я поняла, что федералы ушли, а люди Панчо Вильи опять взяли деревню. Впрочем, может быть, я ошибалась, и колокола, которые сами по себе ничего не говорят, выражали еще что-нибудь? Мир не меняет свою действительность лишь мне в угоду.
Мои сомнения рассеял пистолетный выстрел в подвале, потом прозвучал второй, и все стихло.
Так еще раз я услышала выстрелы в своем доме, но на этот раз страха не чувствовала.
Я стала руками отдирать доски от двери, я твердо знала, что надо освободить — кто бы он ни был — дважды стрелявшего в подвале. Я знала, что надо открыть дверь подвала и увидеть там мертвых собак — только собак, и больше ничего.
И увидеть, как он выходит с чистыми губами.
— Там только собаки. — Это были его первые слова, сеньорита, друг мой, могу я теперь называть вас моим другом? Вы понимаете меня, мисс Уинслоу?
XX
Панчо Вилья вступил в Камарго весенним сияющим утром; его отливающая тусклой медью голова была увенчана огромным сомбреро, шитым золотом, сомбреро — не предметом роскоши, а символом власти и стягом борьбы, так же покрытым пылью и кровью, как его крупные мозолистые руки и его бронзовые стремена, исхлестанные горными ветрами. Пороховая гарь, колючки, штрихи камней — следы горных троп среди сосен слепых равнин — изукрасили его грубоватый походный костюм лосиного цвета, его замшевые гамаши, его стальной кинжал и его солдатские шпоры, короткую куртку и штаны, отделанные застежками из золота и серебра — сплошной блеск золота и серебра, сверкавших здесь, однако, не показной мишурой, а металлами, украшающими нас в сражении и в смерти: костюм тореро.
Он был человек с севера Мексики, довольно высокий и крепкий, с длинным торсом на коротких индейских ногах, с большими и мощными руками и с этой его головой, которая, казалось, давно была срезана с туловища другого человека, очень давно и где-то далеко; голова, отсеченная от прошлого и сплавленная, будто золотой шлем, со смертным телом — нужным и ненужным — нашего времени. Восточные глаза, смешливые, но жестокие, окруженные стрелками веселых морщин, внезапная улыбка, зубы, сверкающие, как зерна очень белого маиса, топорщливые усы и бородка трехдневной давности — голова, которую когда-то видели в Монголии, и в Андалусии, и в Рифе, среди бродячих племен американского севера, а теперь она здесь, в Камарго, в штате Чиуауа, улыбается, и мигает, и щурит глаза под натиском яркого света, и хранит в себе огромные запасы интуиции, и жестокости, и доброты. Такая голова была посажена на плечи Панчо Вильи.
Помещики сбежали, а ростовщики попрятались. Вилья хохотал, едва сдерживая своего гнедого коня, гарцевавшего по мощенным брусчаткой улицам Камарго, где основная колонна Северной дивизии соединялась с отрядами остальных генералов перед наступлением на Сакатекас, торговый центр разбросанных поместий, которые Вилья разграбил, чтобы освободить народ от рабства, от спекулянтов и лавок, где рассчитывались не деньгами, а бонами. Он въехал в город, сопровождаемый громким цоканьем копыт о камни, неся с собой звонкий, металлический стук, гармонически сливавшийся с удивительной гулкостью каменных мостовых; звякали железные удила, цепочки на уздечках, медные недоуздки: звучно похлопывали подседельники из конского волоса, ремешки шпор и хлысты.
Их встречал весь городок. С железных балконов летели конфетти, с фонарных столбов — ленты серпантина, приглушая перестук металла и камня мягкими стелющимися волнами — розовыми, голубыми, пурпурными, — волнами цвета мексиканских праздников. Через край огромных стеклянных кувшинов лилась свежая вода, отовсюду тянулись руки с яркими сладостями и широкие кастрюли с бурлящими — черными, красными и зелеными — подливами.
Были там и репортеры, журналисты и фотографы-гринго с новейшим изобретением — кинокамерой. Вилья уже по достоинству оценил новинку, убеждать его в ее пользе не было надобности, он понимал, что эта «машинка» могла поймать призрачность его тела, хотя и не видела плоти его души — душа принадлежала только ему, его покойной матушке и революции; его тело в движении, благородное и властное тело пантеры, это — пожалуйста, можно поймать и снова выпустить на волю в темном зале, как Лазаря, воскресающего если и не из мертвых, то из времен и мест далеких, в черном зале и на белой стене, где угодно, в Нью-Йорке или в Париже. Гринго Уолшу, владельцу кинокамеры, он пообещал:
— Не волнуйтесь, дон Рауль. Если, как вы говорите, в четыре утра еще маловато света для вашей машинки, ничего страшного. Расстрелы начнем в шесть. Но не позже. Потом нам надо идти воевать. Согласны?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});