Александр Пелевин - Здесь живу только я
Даже в глубинах метро, где много лет назад спрятались ленинградцы, было слышно, как звенят, ударяясь о землю, слезы, как вновь начинает говорить оживший город. Удивились они, рыбоглазые, подняли головы вверх, но не увидели ничего, кроме сырых темных сводов. Поднялся среди них неразборчивый шепот, и стали они — медленно-медленно, робко, по одному — подниматься к выходу из метро и заглядывать в узкую щель, из которой по их огромным глазам больно бил солнечный свет.
Только один из них с силой отодвинул тяжелую дверь и шагнул наружу. Зажмурился, стиснул зубы от нестерпимой боли, когда моментально ссохлась на солнце его чешуя. Он попытался вспомнить человеческий язык, но в голове вертелась только одна фраза. И он прошептал раскаленными губами: "Я здесь!"
И ему улыбнулся Ленин.
***
Смородин открыл глаза.
«Опять задремал. Теперь и в автобусе. Когда же я перестану засыпать в неподходящих местах?» — подумал он.
Напротив него сидела красиво одетая женщина в темных очках и с ярко-красной губной помадой. Больше никого не было. За окном уже был Невский проспект.
Он успел зайти домой и забрать с собой кота, который теперь смирно сидел на коленях в противогазной сумке. Гигиенические принадлежности он скинул в вещмешок. Винтовку, которая висела на его плече, он предусмотрительно замотал плащ-палаткой, найденной там же, в квартире Фейха.
Он не мог толком объяснить себе, почему решил не переодеваться в гражданскую одежду. «Пока ты в форме, с тобой не произойдет ничего плохого» — эта мысль стойко закрепилась в его мозгу, и он полагал, что так и надо. «К тому же, — говорил он себе, — Вряд ли кто-нибудь заподозрит в убийстве человека в форме красноармейца. Реконструктор, киноактер — кто угодно, но не убийца».
Трамвайные колеса стучали тихо и размеренно, убаюкивая и успокаивая.
Стоп.
Трамвай?
— Извините, — обратился Петр к женщине. — Но я садился в автобус. А сейчас я в трамвае. Более того, этот трамвай едет по Невскому проспекту. Вы не знаете, в чем дело?
Женщина пожала плечами:
— Не знаю, — голос её был удивительно красив. — Я вообще садилась в метро. Странно, не правда ли? Кстати, вы не хотите поговорить со мной? Мне очень скучно.
— Да. Конечно.
Её слова мерно ложились на стук трамвайных колес. Пётр внимательно слушал.
— Извините, я буду говорить долго. Я совсем не знаю вас, но мне нужно рассказать кому-то эту историю.
— Я буду слушать.
— Знаете, в чем заключается святость детского восприятия мира? Как ни парадоксально, именно в том, что для детей нет ничего святого. Ребенок не знает, что такое «свято». Для него не существует слов «не трогай это», «не делай этого». Дети жестоки, но это не жестокость взрослых, которые уже очертили себе границы и перешагивают через них, причиняя боль другим. У детей этих границ нет, поэтому им нечего перешагивать. Они просто идут без них, ничто их не останавливает. Святая детская жестокость. Впрочем, я говорю «святость», как будто бы это что-то хорошее. Все это ужасно, конечно.
Она слегка улыбнулась своим последним словам и продолжила:
— А на самом деле нет ничего хорошего в такой святости, когда через много-много лет ты видишь, что твой необдуманный детский поступок был нормален тогда, именно в то давно ушедшее «здесь и сейчас», а теперь от него остался только стыд. Стыд за, казалось бы, невинные детские проступки преследует нас до глубокой старости. Уронил мишку на пол, оторвал мишке лапу – а через десятки лет это видится тебе ужасным смертным грехом. И тебе не дает покоя этот мишка, он приходит к тебе во снах, и ты хочешь попросить у него прощения, загладить вину, прижать его к щеке, прошептать виноватое «прости», но не знаешь, как это сделать. Мишки-то давно уже нет.
Но у меня немного другая история. За свой проступок я была наказана сполна.
Мы жили с отцом и младшей сестрой в маленьком провинциальном городке. Мать умерла через год после рождения сестры. Впрочем, городок был маленький, все знали друг друга в лицо, и мы были постоянно окружены заботой соседей. Да и отец любил нас и отдавал все свои силы для того, чтобы мы выросли в атмосфере домашнего тепла.
Но у отца была одна… скажем так, «священная корова». Он был приверженцем одной старой, давно забытой религии. Я уже даже не помню её названия – была слишком маленькой, чтобы обращать на это внимание. Но эта религия не имела ничего общего с ветвями христианства, с исламом или буддизмом – скорее что-то такое языческое, хотя и называть это язычеством, как я сейчас думаю, было бы неправильно. На третьем этаже нашего дома в одной из комнат находилось святилище. Дверь была всегда заперта, и отец никого из нас никогда туда не пускал. Только несколько дней в году отец открывал дверь, заходил в святилище и надолго уединялся там.
Отец был не одинок в своей религиозности – больше половины жителей городка тоже были приверженцами этой странной веры. Сейчас я не могу ничего сказать о том, каковы были её основные принципы, как звали бога или богов – я вообще ничего не могу сказать об этой религии, поскольку все это было в раннем детстве и из памяти уже многое стерлось. Отец никогда нам о своей вере не рассказывал. И, что сейчас кажется мне удивительным, даже не пытался нас в эту веру обратить. Впрочем, возможно, что она не была предназначена для детей. Наверное, это было правильно.
Она замолчала и о чем-то задумалась.
— Мне было семь, младшей сестре – пять. Думаю, вполне понятно, что нам было ужасно интересно заглянуть в эту комнату и увидеть, что же там происходит. И однажды мы решились. Был какой-то городской праздник, все жители вышли на улицу в разноцветных одеждах, пели и веселились. Отец тоже ушел. А мы с сестрой, воспользовавшись его отсутствием, взяли отцовский молоток и поднялись на третий этаж. С большим трудом мы сбили молотком тяжелую щеколду, запирающую дверь, и вошли в комнату.
Это была комната без мебели, стены её были окрашены в розовый, а рядом с одной из стен стоял странный предмет – слегка искривленный стеклянный конус примерно в метр высотой. Это и была священная реликвия отцовской веры. Объект поклонения. Его святыня. Мы долго смотрели на него и молчали. А потом нам стало почему-то ужасно смешно. С глумливыми усмешками мы решили, что надо что-нибудь написать на этом конусе. Я достала черный фломастер и попыталась провести на его поверхности линию – но конус явно не хотел этого. На нем невозможно было рисовать, движение фломастера проходило бесследно. От этого нам стало еще смешнее, мы рассмеялись в голос – и я решила разрисовать розовую стену, у которой стояла реликвия. Стена оказалась более подходящей для рисования, и я начала писать на ней. Что именно я хотела написать – уже не помню, да это и не важно. Когда я неумело провела фломастером две линии, из коридора послышались торопливые шаги нескольких человек. Наша смешливость моментально испарилась. Младшая сестра бросилась со всех ног наутек, а я же стояла с фломастером в руке у разрисованной стены и не могла сойти с места – тупое оцепенение навалилось на меня.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});