Марьяна Романова - Приворот
Вдруг вспомнилось, как тридцать июней назад был такой же жаркий день, и она сидела на дощатом крылечке дачного домика, пахло клубничным вареньем, которое кипело в тазу, – Клавдия послушно ожидала, когда бабушка снимет пенку, – снимет и отдаст ей, в золотой пиале. И небо было таким высоким, и пахло скошенной травой, и вдруг бабушка подошла со спины, положила теплую ладонь ей на плечо и грустно так сказала: «Знаешь, Клавочка, я в молодости так любила июнь, а теперь так тоскливо… Стараюсь занять себя делами какими-то, огородом, варенье вот варю, а тоскливо все равно. Все такое хрупкое вокруг – иногда обманчиво кажется, что весь мир у тебя в руке, а через секунду раз – и нет ничего. Ничего… – И тут же спохватилась: – Да что же я, солнышко, ты же и не понимаешь… Идем, пенка уже готова, я чаю тебе налью!»
Почему это вспомнилось именно сейчас – так живо, так ярко, как будто случилось вчера? Бабушка умерла тем же летом, в начале августа. Во сне. Клавдию не хотели брать на похороны – ей было всего пять лет, впечатлительный нервный ребенок. Не хотели, но она как-то увязалась все равно. Правда, к гробу подходить побоялась. Все родственники унылой вереницей шли прощаться, Клавдия тоже пристроилась в очередь, но потом, в самый последний момент, юркнула в сторону – никто и не заметил. А осенью родители продали старенькую дачу, и Клавдия кажется, никогда обо всем этом не вспоминала – до этого самого дня.
– Еще чуть-чуть… Давай же, – суетилась старушка. – Давай, дорогая, что ты как амеба вареная. Тебе давно уже пора… Ну вот, наконец-то. Дай волосы поправлю. До чего же я люблю с мертвыми работать. Живые все противные и сутулые, и смотрят так, словно в лицо говорят одно, а думают – другое совсем.
Клавдия слышала все это словно бы издалека. Или даже не так – с высоты. Как будто она воспарила и над городом, и над той собою, какой привыкла быть на протяжении тридцати пяти лет, и над тем жалким будущим, которого она в глубине души побаивалась и от которого ничего хорошего не ждала.
– И ты такая же, дорогая моя. Думаешь, я не заметила, что ты меня за сумасшедшую держишь. За никчемную одинокую старуху, которая лезет с разговорами ко всем подряд. А меня, дорогая, как раз не интересуют все подряд, так что можешь смело считать себя избранной. И я не одинокая, просто проницательная. Вижу тех, кто пришел, чтобы попасть в мой альбом. Ему больше сотни лет… Да что же ты на бок валишься, глупая. И глаза некрасиво закатила. Мне и без того следует поторопиться. Жарко-то как, скоро начнешь вонять. Смерть – это красиво только в первые час-полтора… Скоро и глаза пересохнут. А нам же надо, чтобы глаза блестели, правильно? Тебе же не все равно, как ты будешь выглядеть на фотографии, правда, дорогая?
Клавдии было все равно.
Семенов
Всю зиму Семенов болел. Он прилег отдохнуть в тот день, когда первый мокрый снег превратил московский асфальт в чавкающую слизь, да так больше и не встал.
Врачи говорили – опухоль, а самому Семенову казалось, что внутри его живота завелся клубок змей и что они растут, питаясь негустым его дыханием и порченой кровью, капли которой, размазанные по лабораторному стеклу, заставляют врачей со вздохом качать головой. Иногда Семенову казалось, что вот-вот – и змеи переберутся из живота в сердце, обнимут его склизкими телами, а потом сожрут.
В такие дни ему становилось тоскливо и страшно. В дни же иные он просыпался с настроением, что все вокруг – бред, и в первую очередь – это тело, эти усохшие жилистые руки с желтыми ногтями и венами, изгрызенными иглой, и штатив капельницы у изголовья, и едва различимый запах мочи и лекарств. Дом лежачего больного никогда не пахнет покоем и уютом, как ни старайся. Жена Семенова старалась очень – белье постельное меняла раз в три дня, проветривала ежечасно, жгла ароматические палочки из восточной лавки, пекла пироги с корицей.
К февралю Семенов почти перестал есть, но она продолжала готовить его любимые блюда. Свиные ушки тушеные (хотя все годы, что они прожили вместе, не уставала повторять, что бросит все и уедет с первым встречным за моря-океаны, если Семенов еще хоть раз принесет в дом эту гадость). Густой гороховый суп. Какао на сливках.
Трижды в день на прикроватной тумбочке Семенова оказывался поднос со свежей теплой едой, и трижды в день он чувствовал себя виноватым за то, что не может проглотить ни кусочка. Жена же его, Наташа, говорила – это ничего, главное, чтобы ты знал, что этот дом не вычеркнул тебя из своих списков, что тут всегда играет твой любимый Армстронг и тушатся дурацкие свиные ушки.
И вот однажды, в начале апреля, вернувшись сознанием из сна в реальность, Семенов как всегда открыл глаза и несколько минут смотрел на клочок серого неба в окне, фокусируя взгляд. Он почти сразу понял – что-то изменилось, что-то в доме стало не так. Соображалось Семенову плохо – должно быть, то была своеобразная защитная реакция, потому что ярким полноводным мыслям было бы невыносимо находиться в плену этого деревянного тела.
Наконец Семенов понял – в доме не было Наташи. С трудом повернув голову, он посмотрел на часы – половина двенадцатого. Обычно жена будила его не позже девяти. Умывала, брила, давала лекарства по списку, сообщала, что вот сейчас она прогуляется до овощного рынка у метро и купит то-то и то-то, а потом вернется и почитает ему вслух.
Семенов занервничал. Наташе было под семьдесят, врачей она ненавидела, ей нравилось казаться моложавой и беззаботной. Даже оказавшись с лежачим больным на руках, она находила время и силы на то, чтобы завивать волосы, гладить платья и привычно кипятить рубашки. Между тем, у нее уже не первый год было высокое давление и сердечная аритмия. А если она упала в ванной? А если она сейчас лежит в своей постели и не может встать?
Семенов разлепил сухие губы, но вместо стона получился лишь сиплый выдох. Хотел позвать жену – ничего не вышло.
Однако стресс, как известно, пробуждает сознание, вот и Семенов вдруг ощутил себя вынырнувшим на поверхность – даже привычная комната показалась светлее и ярче. Он попробовал сжать руки в кулак – пальцы были такими слабыми, он даже не чувствовал, как ногти впиваются в ладонь. Повертел головой – что-то хрустнуло в шее. Сердце колотилось как никогда раньше – даже в те годы, когда Семенов еще применял к нему эпитет «горячее». Ему было совершенно очевидно: с Наташей случилось что-то ужасное.
Попробовал оторвать голову от подушки – на лбу выступила испарина. От ощущения собственной беспомощности хотелось плакать. Он был заперт в этом немощном теле, как в склепе. Как будто бы похоронен заживо. Столько лет все на свете держалось на плечах Семенова, столько лет он был той самой каменной стеной, охраняющей уютную, счастливую и сытую жизнь Наташи. Сколько раз, на очередной годовщине их свадьбы, она говорила собравшимся друзьям одно и то же – не могу, мол, поверить в счастье, не заслужила и не надеялась. А он всегда перебивал ее: «Ну, полно тебе, полно, избалуешь ведь», а сам с трудом прятал улыбку. Семенов был уверен, что так будет всегда. И все вокруг тоже были уверены, и все говорили, что если и есть на свете семья, в которой одно только счастье, без дурацких компромиссов, то это Семеновы. К ним тянулись люди. Люди всегда тянутся к теплу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});