Елена Крюкова - Зимняя Война
Он положил руку на медную дверную ручку.
Дверь подалась под его рукой.
Он отшатнулся.
Если это не сон, Господи, спаси меня.
Я зверь в ржавой клетке. Я хожу кругами по каморке. Обрушиваю себя на скамью, кладу локти на стол, каменно обхватываю себя за лоб.
Что ж это!.. Мой шепот крутит и корежит меня. Что ж это!.. Я загнанный волк?.. Обложили… так и умертвят!.. А я не Рифмадиссо. Я еще пожить хочу. Для чего?!.. Для того, чтобы умереть на Зимней Войне?!.. Какие звезды на Войне!.. Какие ледники, какие глетчеры… как пахнет сожженным кизяком, сухим горящим хворостом, свежей кровью… дешевыми духами от санинструктора… Самолет там гаснет в небесах, растворяется, как комок сахара в чае – даже гула не слышно… А какие там зенитки!.. А какие там танки!.. И у меня там были ножи… много ножей, рассованных по карманам гимнастерки… я умел их бросать, всаживать, метать… я любовался на блеск их длинных лезвий… А люди… люди там какие… о таких в этом прогнившем, просоленном, заперченном Армагеддоне можно только помечтать!..
Он достал из кухонного ящика луковицу, разрезал ее.
Как это женщины плачут, когда режут лук?.. Мне бы хоть зарыдать. Сказал бы Богу спасибо. Она не бросится мне на шею. Она не крикнет больше: я люблю тебя.
………………и в какого чудесного зверя, по восточным поверьям, я превращусь потом, когда тело мое пойдет другим существам в пищу, а душа вылетит и начнет искать, куда ей влететь еще, в какое чудовище?!..
Он подошел к зеркалу. Поглядел на себя. Потрогал щетину на щеках.
Я – астронавт на необитаемой планете. Остался один. И меня убили. Нарисовали на мне мишень сзади, на спине. Там пуля. Меня прострелили. Вот я лежу, убитый. Я остался один, и меня убили. Так бывает всегда. Он озирался вокруг, будто искал кого-то, кто помог бы, утешил, укачал, спел колыбельную. Но ведь убийство… убийство – это же не смерть целиком, да?.. Ну, приняли мы смерть… а дальше что?.. Ведь смерти нет, как нет у нас времени и жизни!.. Над небом голубым… есть город золотой… Небо синее, как сапфир… а купол церкви горит на Солнце, как золотой шлем… золотая каска… Пойду на улицу. Буду глядеть под ноги, в грязь. Он там лежит, Третий Глаз. Найду его. Продам. Куплю австралийский хлеб с цукатами, ирландскую ветчину и канадский шоколад, он здорово силы поднимает, как сто грамм. Ну, и коньяку куплю, конечно. И еще, конечно… куплю нож. Шпрингнайф. Северной работы. С выстреливающим лезвием. И найду в толпе женщину, похожую… на нее. Это так сладко, когда лезвие… входит в сонную жилу на шее, чуть ниже уха.
Капала мерно, как при китайской пытке, вода из крана. Сигареты, чай, разрезанный лук лежали, тускло светились на клеенке стола. Носки свисали с батареи, как мертвые шкурки. Автомат Калашникова чернел в углу, рядом с выпачканной в ископаемом варенье каской.
Он упал на пол, схватил себя за голову и так застыл.
Тусклый, призрачный свет золотым медом тек, струился от лампы.
Заскрипела дверь. Жена Женевьева медленно вошла в комнату, ведя за руку детей – мальчика и девочку. Он лежал на полу неподвижно, навзничь. Дети молча сели на корточки, трогали пальчиками его голову. Женевьева опустилась на колени. Обвила его ноги в заляпанных грязью сапогах длинными русыми волосами.
– Муж мой, – сказала она тихо и нежно. – Вот я и приехала. Я соскучилась по тебе. Я приехала сказать тебе, что все хорошо. Дети выросли. У Сандро сменились все молочные зубки на постоянные, а Урсулочка научилась рисовать зайца. А я… я привезла тебе подарок…
Она покопошилась за пазухой, расстегнула шубейку, нашарила то, что искала, вытащила кулачок, раскрыла. На ее крохотной, величиной с кошачью лапку, ладони лежал огромный синий камень, ослепительно, победно горящий в тусклом свете нищенской двадцатипятисвечовой лампы. Она глядела на камень и улыбалась.
– Ты знаешь, муж, это все случайно… мы приехали сюда, сошли с поезда, мы семь суток ехали, мы уголодались, дети захотели есть, я решила купить им пирожков, а там, на вокзале, рядом с торговками, стоял один слепой парнишка… смешной такой, стриженый долыса… как солдатик… он играл то на губной гармошке, то на банджо – здорово так!.. и люди бросали ему копеечку в его военную пилотку, к его ногам, на снег, и хлопали в ладоши, и подпевали ему: ля-ля, ля-ля!.. а у его ног, на снегу, у старых толстоносых башмаков, валялся этот камень, но его никто не подбирал, никто, наверное, его просто НИКТО НЕ ВИДЕЛ, и только я его увидала, никто его не подобрал, а я – подобрала… гляди, как играет!.. Это поддельный, конечно, таких огромных в жизни просто не бывает…
Она наклонилась над ним, зажала камень в кулачок, положила небесную синеву на неподвижную его грудь. Погладила его щеку, висок. Приблизила свое лицо к его лицу, поцеловала его в губы.
– А ты знаешь, Юргенс, я ведь убила вражеского генерала… И жалко мне его так стало. Так смертельно жалко, до слез. Никогда не забуду, как он бил себя в грудь, кричал: у меня дети, у меня дети!.. И у нас дети, вот они… Ты спишь. Спи. Ты устал. Ты очень устал. Ты воевал, любил. Ты стрелял, грыз зубами снег. Пойдем к Луне. Муж мой родной, пойдем к Луне. Наконец-то мы с тобой вместе, навсегда, как я и мечтала, уйдем к Луне. Так, как я хотела всегда.
Самолетное пассажирское кресло мягкое, а кресло пилота должно быть жестким и с колючками, чтобы пилот никогда не заснул. Ровный гул втекал в уши. Она закрыла глаза, чтобы дремать, но сон не помиловал ее. Она выкинула свой револьвер в Байкал. Или в Сену. Или в Белое море. Она опять маленькая, меньше наперстка, и девочка с золотыми волосами держит ее на руках, качает, обнимает, напевает ей: баю-бай, баю-бай. Это ее мать. Она оборачивает маленькое беззубое личико, и ее нос утыкается в ладонь матери, в дыру, где пальца нет. Она ищет грудь, молоко, живое и теплое, но мать тычет ей в ротик надоевшей тряпицей, где разжеванный ржаной хлеб. Она сосет ржаной хлеб в тряпице и широко раскрытыми глазами глядит на холодное белое небо, на море, на кромку прибоя, на черные зубцы пихт, на бледное молочное Солнце, льющееся с высоты на нее, льющееся молоком в нее, кормящее ее силой, верой и правдой.
Одной рукой она держалась за подлокотник кресла. Ее чуть тошнило. Необъяснимая дурнота наваливалась изнутри, подкатывала к горлу, туманила сознанье. Ей захотелось соленого… икры, хрусткого огурца. Такого не бывало с ней никогда. Другую руку она держала так, будто бы в ней лежал смит-вессон. Бедный Ионафан, твой подарок она выкинула рыбам. Над ним теперь плывут голомянки и омули. У тебя было такое родное лицо, Ионафан. Будто бы там, в молочном свете дальнего холодного Солнца, я тоже, в серебряном сне бессознанья, знала тебя.
Как гудит самолет. Как сотрясается. Как кренится с крыла на крыло. Трясется и плачет его чрево, его душа. Разве у мертвой железки есть душа?! Душа есть у всего. Лех говорил: на Войне был Черный Ангел. Он предрешал исход боя. Я в самолете – Ангел сама. Я предвещу. Я предрешу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});