Сергей Снегов - Диктатор
— Почему же не допустить безумства? — рассудительно сказал Корней Каплин. — Но, генерал, война ведь такая — надо рассчитывать силы свои и противника, наличную технику, запасы боеприпасов, воинское умение командиров… Чье-либо безумие при расчете обычно не учитывается.
— Так, — сказал я с волнением. — Безумие никем не планируется, только разумные поступки.
Для второй встречи во дворец доставили почти двести участников конференции в Клуре — журналистов, операторов стерео, бизнесменов, нажившихся на военных поставках, нескольких дипломатов. Все глядели смертно перепуганными. Их ужас еще усилился, когда к ним обратился Гонсалес.
— Приговор вам еще не вынесен, — сказал он. — Но ваша вина в преступной войне так велика, что я проголосую на суде за смертный приговор. Но суд Милосердия решил предоставить вам иные возможности. Впрочем, я ограничусь технической информацией.
И Гонсалес ввел пленных в суть операции, в которой им отводилась такая необычная роль. Затем говорил Николай Пустовойт. Я уже упоминал, что к ораторам он отнюдь не принадлежал, мрачное красноречие Гонсалеса было несравнимо с вялой речью Пустовойта. Но уже наступало время, когда любое слово министра Милосердия действовало куда сильней целой речи Гонсалеса. Гамов заранее предвидел такую реальность, когда назначал Николая, а я долго сомневался, обладает ли он силой, достойной его министерского поста.
— Ваше спасение во многом зависит от вас самих, — говорил Пустовойт пленным. — Я знаю, это кажется чуть ли не насмешкой — как вы можете спасти себя, стиснутые в кабине водолета? Так вот — в обеих кабинах водолета поставят стереокамеры. Одна покажет, как ведут себя осужденные на казнь, мир услышит их последние пожелания. Их обращения к родным… Другие камеры продемонстрируют вас. И если вы захотите что-либо сказать, все страны мира услышат вас так же отчетливо, как осужденных. Те будут нас проклинать. А вам советую заклинать своих, чтобы не причинили вам вреда, — это единственная гарантия спасения.
Это был, конечно, мудрый совет. Я непрерывно ставил себя на место командования кортезов. Продумывал за них ответные действия. Не сбивать приближающихся машин — погибнут только осужденные врагами на смерть водолетчики. Сбивать — все равно они погибнут, да с ними еще много своих же людей, невиновных в уничтожении городов — гражданских, а не военных. Простой расчет диктовал: из двух зол выбирать меньшее — не сбивать! Но над простым разумом могло возобладать безумие. И был еще резон, порождавший очень непростые расчеты. Да, сбить нападающие водолеты большее зло, чем пропустить их безнаказанно. Но последствия меньшего зла будут куда вредней, чем последствия зла большего. Ибо оно, меньшее, равнозначное новому поражению, внесет смятение в души. Враг коварно поставил нас перед выбором — меньшее ли принять зло или большее. И он хочет, чтобы мы действовали по элементарной выгоде — меньшее меньше большего. Но высший разум утверждает, что большая потеря даст потом больше выгоды, чем потеря меньшая. Гамов опасался безумия военачальников Кортезии. Но надо было опасаться не безумия, а ума наших врагов.
Я высказал эти мысли Гамову. Он ответил:
— Высший разум никогда не бывает самоочевиден, Семипалов. Он достояние немногих. Массы мыслят очевидностями, а не проникновениями. Вы были правы, когда предложили свой план. Аментола не осмелится бороться против мнения своего народа. Перебороть сознание масс он смог бы лишь длительным убеждением. А времени на это мы не дадим.
Стереостанции Исиро передавали на весь мир лица заложников. Кортезия клокотала. В ней и раньше не случалось полного согласия, сейчас одни проклинали нас за жестокость, другие уже признавали, что недавнее нападение на мирные города было преступлением, а не подвигом. И все одинаково требовали от правительства, чтобы объявленную казнь предотвратили, — вымогали срочные соглашения, сохраняющие жизнь осужденных. О том, что может совершиться еще более страшное, чем казнь преступных водолетчиков, — гибель людей, неповинных в их преступлении, никто и звука не подавал, это заранее исключалось. Аментоле и его генералам не оставляли вариантов выхода. Все происходило, как мы планировали.
В день старта наших водолетов я прошел к Пеано. Все члены Ядра собрались в тесном помещении Ставки, только Гонсалес и Пустовойт отсутствовали. Я уселся рядом с Прищепой.
На каждом карательном водолете были две кабины — верхняя, самая просторная, вмещала с полсотни заложников. В нижней, поменьше, для бомб и оружия, разместилось по двадцать осужденных. Стереопередачи с водолетов начались с того момента, когда заложники и осужденные заполнили свои помещения.
Вначале стереолуч показал картину старта — двадцать четыре водолета, целый полк, выстроились на летном поле. Лишь десять несли осужденных и заложников, остальные были загружены боеприпасами — на случай возможного воздушного сражения. Тяжелые машины взмывали, выстраивались в воздухе по трое в ряд — и двигались на запад. В те два часа, когда водолеты пересекали Патину, Ламарию и Родер — арену недавних сражений, — и в верхней, и в нижней кабинах заключенные на скамьях тихо переговаривались, хмуро ждали последующих событий. Тревога — и у нас, организаторов рейда, и у пленных началась, когда водолеты пересекли границу Клура. У клуров понятия военной чести, верности заветам зачастую пересиливают любую выгоду: мы не могли исключить нового сражения в небе клуров. Но военные водолеты не пересекли наши пути, все двадцать машин пошли на океан, десять с «пассажирами», десять охранных с оружием.
Стерео попеременно показывало осужденных и заложников. Гамов ожидал проклятий, призыва к мести, неистовства. Даже похожего не было! Осужденные ощущали веяние смерти, ожидали ее, уже наполовину мертвые. Я уже много раз замечал — с момента, когда Гамов объявил Священный Террор, — что люди, лишенные надежды на вызволение, деревенеют. Не то что на физическое сопротивление, даже на резкие жесты, даже на ругань недостает сил — сидят и ждут вызова на казнь, покорно бредут к смерти. Так и эти пленные водолетчики молчаливо приткнулись на скамьях, понурив головы, ни один не поднимал лица навстречу лучу стереокамеры, ни один не ругался, не кричал, не передавал в эфир просьбы, слов прощания с близкими — стадо, бредущее куда гонят. Не знаю, как другим, но мне это окостенение тела и души раньше реальной смерти показалось до того ужасным, что сам я еле удерживался от проклятий. В эти минуты я ненавидел себя за то, что предложил такой жестокий способ расправы.
Только один осужденный выпадал из этого скопища полумертвых тел, тупо ждущих предписанной гибели. Молодой парень плакал, охватив ладонями лицо, и сквозь рыдание слышалась не то мольба о пощаде, не то оправдание: «Я не виноват! Мне приказали! Я не хотел!» И по той же странности восприятия, его моления вызывали не сочувствие, а протест. Я вспомнил лежащую на спине девочку с ужасом в широко распахнутых глазах, с простертыми ручками, молившими грозное небо о пощаде. И эти глаза, эти ручки, окостеневшие в судороге над головой, перевешивали все моления, все оправдания людей, виновных в гибели девочки. Может быть, именно этот водолетчик, льющий сейчас слезы, пронесся над той девочкой, может быть, из брюха его водолета вывалились те бомбы, один грохот которых наполнил душу ребенка таким ужасом, что не стало жизни, могущей вместить этот ужас. Я не жалел пилота, исходящего слезами. В это мгновение я стал подобен Гонсалесу, превратившемуся за годы войны из красивого мужчины средних лет в свирепого дьявола мести.
И не я один испытал такое чувство. Исиро показал пейзаж разрушенных городов. И снова я увидал — уже глазами — мертвую девчонку, непроизвольно перед тем возобновившуюся в моем воображении. Прищепа яростно выругался. Я посмотрел на Гамова. Гамов отвернулся — не захотел, чтобы мы увидели его лицо.
С приближением водолетов к Кортезии Исиро все чаще выводил на экран заложников. Так было заранее оговорено. Народ Кортезии должен был многократно увидеть, какие из его граждан живыми выйдут на свободу, если генералы сохранят благоразумие, но неминуемо погибнут, если разум генералам откажет. И вот среди них, поставленных равно перед гибелью и свободой, еще до подлета возникло волнение. Ничего похожего на безвольную подавленность, на апатию, равносильную полумертвости, и в помине не стало. В их кабинах выкрикивали просьбы и требования, даже завязывали споры. Какой-то представительный мужчина, по всему — преуспевающий бизнесмен, деловито твердил, когда экран в кабине показывал его: «Не сбивайте, мы вам нужны!» А другой, пожилой, в плаще священнослужителя, проникновенно возглашал: «Родина, я возвращаюсь! Прими меня живого!» Но всего впечатляющей была картина из водолета Жана Вильты, на экране мелькнуло и его юное лицо. В этой кабине миловидная девушка с роскошными темными волосами простирала к стереокамере руки и молила рыдающим голосом: «Отец, я не хочу умирать! Отец, пощади!» Не знаю, что чувствовал неведомый мне отец, но меня хватал за душу ее голос, таким он был нежным и страдающим, такие в нем слышались страх и боль. Я толкнул Прищепу рукой.