Леон де Винтер - Право на возвращение
— Больше ничего интересного не случилось? — спросила она.
«Случилось, — подумал он, поднося ко рту ложку, — меня едва не ограбили трое еврейских мальчишек. Настало время, когда ночью на еврея могут напасть другие евреи. Если бы основатели государства услыхали об этом, они долго хохотали бы в своих гробах. Страна стала нормальной, как все».
— Ты имеешь в виду Йохансона? — спросил он.
— Ты, черт побери, прекрасно знаешь, что я имею в виду. Конечно, Йохансона. Ты говорил с ним?
— Да. Какая вкусная штука.
— Почему же ты ничего не рассказываешь?
— Хотел сделать тебе сюрприз.
Она выжидательно смотрела на него:
— Значит — согласился? Что ж ты мне не позвонил?
Он отправил в рот еще одну ложку еды и сказал:
— Я говорил с ним в одиннадцать вечера, и я отказался.
— Что?! Совсем обалдел? — возмущенно выкрикнула она. — Отказался? Так мы не едем? Я думала, тебе хочется уехать. Мы столько раз это обсуждали, и мне всегда казалось, что ты…
— Я думал, ты будешь согласна с любым моим решением.
Он накрыл ладонью ее руку.
— Я была совершенно уверена, что тебе хочется поехать, — сказала она и убрала руку, внимательно и недоверчиво глядя на него.
— А потом я снова позвонил ему полчаса назад. И сказал, что подам документы на конкурс.
Секунду она молчала, как бы свыкаясь с его словами, побеждая недоверие к ним, и, наконец, улыбнулась:
— Боже… так мы — едем?
— Да. По крайней мере, если Йохансон сдержит свое обещание.
— В Америку, — прошептала она.
— Да.
Она прикусила нижнюю губу и опустила глаза. Потом поднялась и обошла стол. Он положил вилку, повернулся к ней, не вставая со стула, взял за талию и посадил к себе на колени.
И тут по ее щекам потекли слезы. Она спрятала лицо в ладонях. Он обнял ее за плечи.
— Милая моя, я подумал, что тебе тоже хочется поехать и ты считаешь, что Бену там будет лучше. Милая моя.
Она отерла слезы рукой и, кивнув, глубоко вздохнула.
— Извини, я совсем расклеилась — наверное, это как-то связано с переездом. Переезжать, знаешь ли, не самая сильная моя сторона. Впрочем, оставаться — тоже.
Они поцеловались, и он подумал, что теперь знает вкус ее слез. Потом она улыбнулась и сказала, смахивая слезы:
— Извини, расскажи лучше про Йохансона.
Когда ему надо было куда-то ехать, она начинала беспокоиться за несколько дней, а по мере приближения даты отъезда все больше мучилась сомнениями: зачем ему это надо, не лучше ли остаться дома, достаточно ли безопасно лететь, не будет ли проблем с паспортом на границе и не взять ли ему в дорогу походную аптечку? Последние две ночи перед его отъездом она не спала. И звонила по нескольку раз в день, пока он не возвращался.
Она встала, стянула рубашку через голову — кроме лифчика на ней ничего не было, — и сказала: — Ты тоже должен все снять с себя, Брам.
3Профессор Хартог Маннхайм, отец Брама, жил в трехкомнатной, по-спартански обставленной квартире. Здесь он написал все свои книги, в которых Брам не понимал ни слова. На окнах висели алюминиевые жалюзи, кресла и столик отлично смотрелись бы в приемной дантиста, кабинет выглядел, как подвал букиниста, заваленный пыльными книгами и рукописями, и над всем этим горели холодным огнем люминесцентные лампы. Картину довершала полупустая кухня, в которой отсутствовала современная аппаратура.
Брам потратил час, добираясь на своей «мазде» до отцовского дома, а потом еще полчаса кружил по району в поисках парковки, и отец принялся ворчать, что Брам опоздал на целых шесть минут. Точность была пунктиком Хартога. Шесть лет назад он вышел на пенсию и утверждал, что ни разу в жизни не пропустил по забывчивости деловую встречу, ни разу не опоздал (сверх разрешенных им самому себе ста двадцати секунд) и не имеет привычки разбазаривать чужое время. Каждое утро он вставал в полшестого и ровно в четверть седьмого садился за работу, не изменив этой привычке, даже когда добился славы и признания, какие и не снились большинству его коллег. Браму такой успех не грозил. Хартог жил ради работы. В десять он отправлялся в свой кабинет при Тель-Авивском университете (специальным распоряжением оставленный за ним после выхода на пенсию) и мог сколько угодно орать на секретаршу Тамару, которая работала с ним со дня приезда Хартога в Тель-Авив, была предана, как собака, и, храбро перебивая шефа, платила ему той же монетой. К великому изумлению Брама, отец принимал ее ор как должное.
— Слишком много автомобилей, па, — как всегда безуспешно пытался объяснить свое опоздание Брам. — Тель-Авив — большой город, а улицы не приспособлены к такому количеству машин. Иногда стоишь в заторе часами, я вышел из дома в четверть восьмого…
— Значит, надо было выйти в семь, — объявил отец из кухни. Он сражался с кофеваркой, которую привез из Голландии лет двадцать назад. — Или без четверти семь. На твоем месте я так бы и поступил, и подождал бы снаружи, чтобы позвонить в дверь с точностью до секунды. Я не переношу опозданий.
— Разве? Впервые слышу! — отозвался Брам.
— Тебе давно пора прочистить уши! Завтракать будешь? Ты что-нибудь ел, Брам?
Отец всегда называл его голландским именем.
— Я никогда не завтракаю.
— Мешугинер![14] Завтрак — самая важная еда! Хочешь чего-нибудь? Я купил круассанов!
— Круассанов? Что я слышу! Так и до гедонизма можно докатиться!
Хартог был не только всемирно известным биохимиком и патологическим перфекционистом, он был еще и феноменально скуп. Он отыскивал магазины, где можно было покупать позавчерашний хлеб, потому что его продавали со скидкой, ел самое дешевое мясо и вырезал из газет объявления о распродажах.
— Сегодня особый день, — отозвался отец виновато, словно извиняясь за серьезную слабость, к которой следовало отнестись снисходительно. Он вошел в комнату, держа в руках поднос с двумя кружками кофе и тарелкой с парой круассанов.
Брам отобрал у него поднос и осторожно поставил на серый стальной стол, который армейский интендант счел бы чересчур уродливым для солдатской казармы.
В декабре Хартогу исполнится семьдесят четыре года, но, хотя в последнее время он начал сдавать и ему все труднее становилось держаться прямо во время ежевечерних прогулок (начинавшихся ровно в полшестого и продолжавшихся ровно пятьдесят минут), — внешне он производил сильное впечатление. Хартог был высок, копна седых, нечесаных волос делала его похожим на Эйнштейна, а глаза, вопреки возрасту, оставались ярко-синими и светящимися, как ирисы. У него было тонкое лицо, с ранней юности (в вонючем пригороде провинциального Зволле[15]) чудесным образом приобретшее черты аристократизма, а голова полна была неопровержимых взглядов и суждений.
— Они очень вкусные, поешь, а то свалишься, — сказал Хартог.
— Я уже лет десять как не завтракаю.
— Это ничего не значит. В любой момент можно упасть в обморок, я знаю, о чем говорю. Сделай мне удовольствие, съешь круассан.
Брам взял с тарелки круассан.
— Ты что, специально для меня их купил?
— Да.
— Папа, что с тобой случилось?
— У меня было хорошее настроение. Или, если угодно, я проявил слабость. Вкусно?
Хартог вел себя так, словно совершил подвиг или сам испек эти круассаны.
Под напряженно-выжидающим взглядом отца Брам откусил кусочек. Немного подождал. Прожевал. Кивнул.
И Хартог просиял и тоже кивнул, довольный до чрезвычайности.
— У них самые лучшие, у Хаевского. У русских.
— Прекрасно. Но о круассанах мы могли бы поговорить и по телефону.
Отец позвонил ему два дня назад. Он хотел обсудить с сыном что-то важное. И непременно у себя дома.
— Речь идет о вкусе, — сказал отец. — А вкус — непосредственно телесное ощущение. Вкусовые процессы — невероятно сложный феномен.
— О вкусах не спорят, — робко заметил Брам, надеясь задавить дискуссию в зародыше.
— Чепуха, — отозвался Хартог. — Вкус существует и как объективное понятие. Все дело в электрохимических процессах.
— Я тебе верю.
— Очень мило с твоей стороны, — заметил Хартог, и Брам не смог сдержать улыбку. — Как дела дома?
Пять дней назад Хартог обедал у них; пока Рахель готовила, он держал на руках Бена, молча, без видимых эмоций, а после еды сразу ушел, но ему необходимо было знать, что у Брама дома все в порядке.
— Все в порядке.
— Это хорошо.
Отец отхлебнул кофе. Вообще-то он был человеком воспитанным и старательно соблюдал этикет, но когда пил что-то горячее, неизменно прихлебывал. Дурная привычка, приобретенная в пригороде Зволле.
— А ты есть не будешь? — спросил Брам.
— Я уже поел.
Брам взглянул на него. Отец сидел в кресле, держась очень прямо, свежий и энергичный. С головой, полной идей, в которых во всем мире разбиралось от силы несколько десятков ученых. В которых Браму не разобраться никогда.