Линор Горалик - Нет
Я думаю о Христе и сейчас, пока они выносят людей из подвала, а мы стоим, держа руки на парализаторах на случай, если они откроют двери и попытаются уйти, и наши джеты висят в небе на случай, если они и в этот раз попробуют поднять нас на воздух и потом подняться на воздух самим, и я думаю о Христе, когда вдруг становится очень темно, а потом очень больно и очень жарко, так темно, что я ничего не вижу, и так больно, что я ничего не помню, и так жарко, что я не чувствую рук, которые поднимают меня и кладут на носилки. Я вообще почти ничего не чувствую, я только думаю о Христе, и я думаю о том, почему ислам победил.
То, что мы видели сегодня в подвале и чему я не знаю никакого объяснения — потому что эти люди не были мертвы и не были живы, они были как животные, бессмысленны и смирны, и они не понимали, что у них не хватает рук, ног, ушей, глаз, они не чувствовали боли, они только поворачивали к нам головы, медленно и слепо, каждый в своей стеклянной банке, — и ничего страшнее этого я, видевший тысячи записей псевдоснаффа и — и, теперь ясно уже, настоящего снаффа тоже, — ничего страшнее этого я не видел. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, — а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф — есть. И в мире никто не видел того, что в этом подвале, — а я видел, я и еще двадцать человек из моего отделения, я и еще двадцать человек, которые знают, что снафф — есть. И это при том, что мы даже не понимаем, что именно там делали, потому что если это и снафф — то какая-то новая, совсем чудовищная разновидность, там вообще не нашли камер, мне сказали наши, а только оборудование для записи и обработки бионов, навороченное, бешеные деньги, видимо, не снафф, видимо, что-то другое, что? — господи, в грязном подвале, что это, что это, что происходит, почему мы должны знать про все это? И с этим знанием — как мы можем жить? — можем мы жить как агнцы закланные, говоря себе: и се я творю добро, и нет мне платы иной, кроме благословения господня — и слабый Зухи, которого я так люблю и который никогда не верил ни в Христа, ни в Аллаха, — хотел жить так, и жить так не смог. И с этим знанием можем мы жить, как воины среди врагов, и никогда не жалеть врагов своих и брать с них плату за то страдание, среди которого существуем и о котором ведаем ради того, чтобы они не ведали о нем. И Зухи мог называть это взятками, но я не знаю, как еще мир должен расплачиваться со мной за то, что я вижу, за то, что я знаю, за то, от чего я защищаю его. Первенцами своими должен мир расплачиваться со мной, и я бы клал их под электропилу и хрусталиками их глаз выкладывал бы в своем сердце слово «ВЕЧНОСТЬ» — но я всего лишь беру деньгами, беру малую мзду — и миру должно быть от этого страшно и стыдно, ибо вдруг мне не хватит и алчность моя не утолится, и я открою ему то, что ведаю сам? Но мне хватает.
И я думаю о Зухи, как последнее время бывает всегда, когда я думаю о Христе, и я думаю, что, может быть, Зухи и не сдался, может быть (вдруг мне становится прямо видна картинка, какой-то лес и Зухи, почему-то совсем бледный и в кожаных ризах, и с сияющим каким-то оружием в руках), он ушел из полиции специально, чтобы искать мести за Кшисю, — и я хочу возрадоваться, ибо это путь верный, но почему-то радость не приходит ко мне — а приходит мысль, которую не одобрил бы ни Христос и ни Всевышний, — и от этой мысли мне вдруг перестает быть жарко, а становится легко, легко и еще легче: битва, думаю я, это путь слабых, а путь мудрых — это принятие мира, — и это кажется мне таким простым и таким странным, что я думаю об этом, качаясь в темноте на черной скользкой глади, погружаясь в нее все глубже и глубже — пока совсем не перестаю думать.
Глава 103
Не то чтобы до этого сильно мучили терзания, нет, не слишком, хотя странно было почувствовать этот переход статуса: одно дело, конечно, смотреть, как другие делают такие вещи, другое дело — самому мараться; так, наверное, у людей когда-то с наркотиками происходило: покупать — пожалуйста, а самому торговать — фи. Но азарт был силен, азарт — и чувство, что теперь так — можно, можно брать что хочется, можно делать, что считаешь нужным, потому что вот сейчас мир прогибается у тебя под ногами, прогибается под тебя, и невозможно сказать однозначно — когда именно это началось, но Волчек был уверен почему-то, что началось именно тогда, на этом параде уродов, как теперь он почему-то с брезгливостью это мероприятие про себя называл. Что до парада было — то, чувствовал Волчек, теперь отделено от новой жизни тонкой чертой, итоговой; утром на следующий день, еще не открыв глаз, ощутил тогда странное и пьяное чувство счастья, какое не испытывал во всей своей удачной, дельной, устроенной и размеренной жизни лет с пятнадцати, — но тогда не знал, как его истолковать, а сейчас, глаз еще не открыв, знал: это чувство вседозволенности, чувство новой гибкости и терпимости мира по отношению к тебе, и вседозволенность эта происходит не оттого, что страх потерял, а оттого, что наконец понял: можно себе верить, можно; кончилась юность, кончилось мальчишество, кончился младший средний возраст — зрелость пришла, и в ней, в зрелости, можно доверять своим желаниям и своей интуиции больше, чем своим правилам и своим холодным расчетам.
И поэтому, да, за последнюю неделю многое решил и многое успел; в частности, Гели отправил на две недели в Париж — без обычных пререканий, в общем, и без попыток напустить на себя важность, а просто сказал: Зая, мне надо сделать много дел, а я буду переживать, что ты тут одна сидишь; хочешь съездить куда? И все получилось мирно и ласково, и он жалел даже, когда она уезжала: давно не прощались так тепло, хотя вообще хорошо жили. И даже Завьялову, возбужденному и радостно заведенному после двухчасового разговора по комму про новую, совместную фирму, про биомиксы, сказал: Ну, победил ты? Гелька, кстати, тоже будет довольна, наверное; она все говорит, что я на старой работе закисаю. Зав засмеялся, сказал: да уж, тут не до закисания. А что ты будешь в Россию мотаться со всеми этими делами, не волнует ее? Что нелегальными делишками будешь заниматься, чилльные биомиксы, туда-сюда — не волнует? Ты же у нее хороший, положительный. Не знаю, сказал Волчек, приедет — поговорим. Положительный — это да. Это было дело.
Но сейчас все это неважно было Волчеку Сокупу, а важно было только смотреть, как распускается перед глазами странный, алый, фосфоресцирующий цветок, лепестки которого спиралью переходят один в другой и растворяются, исчезают в темноте по мере продвижения обруча, вращающегося бешено на тонкой, как палочка, и сильной, как стальной рычаг, детской ручке. Вибрирующее кольцо взмывает кверху, и за ним следом взмывает тонкая дуга, такая же алая и фосфоресцирующая, и у Волчека захватывает дух от невероятной точности, с какой тельце Марицы Финн и ее обруч взаиморасполагаются в воздухе: вертикальное перечеркивание — горизонтальное — опять вертикальное — тело летит вниз ласточкой, обруч летит вниз, ручки упираются в пол, ножка ловит кольцо, поворот, поворот, и через полторы секунды Финн стоит, вытянувшись в струнку, обе руки и нога высоко над головой, схвачены алым кольцом; прикушена от напряжения губа, аккорд, аккорд, финальный аккорд, рев и аплодисменты, и Волчек впервые в жизни — буквально впервые в жизни! — не хватается за бортик ринга, чтобы не упасть от бешено колотящегося сердца, и не начинает пробираться к кассам, но поворачивается к человеку у себя за плечом, человеку с тяжелым взглядом, каменным лицом и длинными гладкими волосами старого ниппи, и говорит ему:
— Пойдемте, попьем кофе и побеседуем. У вас тут есть где побеседовать?
И они с Зельдеком Финном, отцом и тренером шестилетней Марицы Финн, идут пить кофе в комнате за букмекерской, с правой стороны тайного ринга, расположенного в нижнем ярусе торгового комплекса «Хаунд-Столл», Торонто. Имело смысл ехать в Торонто, имело смысл прислушаться к совету Гаско Нучавичуса, видевшего Финн на ее первом — прошлом — выступлении и рассказывавшего о ней с горящими глазами и пеной у рта: она пришла четвертой, но, учитывая, кто были первые три и как складывалась игра, это было — ну, словом, это стоило поездки в Торонто, на второе в жизни Марицы Финн выступление на ринге, и Нучавичуса не обманул верный глаз. Но вот папашу-тренера Нучавичус как следует не разглядел, хотя рассказывал подробно, что девочку тренирует родной отец — про это говорили много, это неслыханно практически было и невероятно, но Волчек успел за пять минут предварительной, перед рингом, беседы с папашей Финном многое понять: Финн, бывший тренер сербской сборной по гимнастике, был так страшно обломан очередной поправкой к «Европейскому акту о спортивных состязаниях» и смертью жены, что с помощью единственной дочки квитался с миром, как мог. Еще в недавние времена официального спорта о нем жуткие легенды ходили: Волчек тогда едва-едва начал интересоваться гимнастикой, но и то знал, что доктор педагогических наук, трижды заслуженный мастер спорта международного класса, на протяжении декады бессменный руководитель непобедимой сербской сборной, едва набиравшей средним возрастом участниц четырнадцать лет, — так вот, что доктор Финн своих подопечных за малейшее неподчинение порол по голому телу утяжеленной тренировочной скакалкой при всей команде собственноручно — и это только то, о чем газеты писали, а о чем не писали… Сейчас, когда ближе к концу разговора Волчек попросил пригласить в комнату Марицу, девочка вошла, еще горячая и потная после выступления, со стоящими на затылке дыбом влажными волосками, такими трогательными в пронзительном свете софитов, падающем из-за двери, и уставилась на отца в явном страхе — видимо, что-то все-таки не так сделала в каком-нибудь кульбите, что-то, что ни судьи, ни зрители не заметили, но пастырь, пастырь…