Олдос Хаксли - Остров
Уилл краем глаза уловил другое движение, резко повернул голову и успел заметить, как ящерица крадется к его ноге. Ближе, ближе. В страхе он отвел взгляд. Что-то коснулось большого пальца, а потом с щекоткой проползло по подъему ступни. Затем щекотка прекратилась, но он чувствовал на ступне легкий груз, контакт с сухой чешуйчатой кожей. Ему хотелось закричать, но голос пропал, а когда он попытался сойти с места, мышцы отказались подчиняться ему.
Совершенно неподвижно, если не считать пульса, бившегося в красной глотке, чешуйчатый ужас лежал на подъеме его ступни, пялясь ничего не выражавшими глазками на свою обреченную добычу. Сплетенные вместе две действующие модели кошмара подрагивали лепестками на ветру, сотрясаемые по временам спазмами двух агоний: смерти и совокупления. Безвременно минуло столетие. Такт за тактом веселый танец смерти длился и длился. Внезапно кожей ноги он ощутил уколы крохотных когтей. Кровосос сполз с его ступни на пол. И еще, казалось, целую жизнь он пролежал там абсолютно недвижимо. А затем с невероятной скоростью метнулся по доскам пола к ковру. Щелка пасти открылась и снова захлопнулась. Из жующих челюстей торчал только краешек крыла с фиолетовой оторочкой, который продолжал слегка трепетать, как лепесток орхидеи под дуновением бриза. Мелькнула на мгновение пара лапок, но затем и она исчезла.
Уилл содрогнулся и закрыл глаза. Но вдоль границы ощущений, воспоминаний и фантазий Ужас преследовал его. Во флюоресцентном сиянии внутреннего света бесконечная колонна жестяных раскрашенных насекомых и поблескивавших чешуей пресмыкающихся вершила марш по диагонали слева направо, появляясь из какого-то скрытого кошмарного источника и направляясь к неизвестности чудовищной гибели. Миллионы gongylus gongyloides, а в их окружении бесчисленные кровососы. Поедающие и поедаемые – всегда, бесконечно.
И все это время – скрипка, флейта, клавесин – звучало престо из Четвертого Бранденбургского концерта, тоже двигалось вперед в бесконечность. Какой веселенький маршик в стиле рококо! Левой – правой, левой – правой… Да, но какие подавать команды тем, у кого шесть лапок? Вот только они внезапно перестали быть шестилапыми насекомыми, а превратились в двуногих. Бесконечная колонна насекомых неожиданно обернулась столь же бесконечной колонной солдат, марширующих, напоминая марш коричневых рубашек, который он видел на улицах Берлина за год до Войны. Тысячи и тысячи, их знамена колыхались, их форменные гимнастерки отливали в инфернальном освещении, как подсвеченные экскременты. Бесчисленные насекомые, и каждое двигалось с точностью механизма, с готовностью подчиняться, свойственной хорошо натасканной собаке. А лица! Что за лица! Он уже видел их крупным планом в немецких документальных фильмах, в лентах киноновостей, но вот они оказались прямо перед ним – сверхъестественно реальные, объемные и живые. Чудовищное лицо Гитлера, орущего с постоянно открытым ртом. А потом выхваченные из толпы отдельные лица его слушателей. Огромные лица идиотов, бездумно восприимчивых. Лица лунатиков с широко распахнутыми глазами. Лица юных нордических ангелов, погруженных в блаженное видение фантазии. Лица барочных святых, охваченных экстазом. Лица любовников на грани оргазма. Единый Народ, Единое Жизненное Пространство, Единый Лидер. Единство, какое объединяет вместе кишащих насекомых. Не требующее познания понимание нонсенса и дьявольщины. А потом камера кинохроники дает общий план сплоченных рядов, свастик, духовых оркестров и вопящего с высокой трибуны гипнотизера. И снова в сиянии идущего изнутри света колонны похожих на насекомых людей, бесконечно марширующих под мелодию музыки ужаса в стиле рококо. Вперед, солдаты нацизма, вперед, воинство Христово, вперед, марксисты и мусульмане, вперед, каждый народ богоизбранных, каждый Крестоносец и рыцарь Священной Войны! Вперед – к нищете, к мерзости, к смерти! И вдруг Уилл увидел перед собой то, во что превращаются марширующие колонны, когда достигают конечной точки, – тысячи трупов в корейской грязи, бесчисленные груды человеческого мусора по всей африканской пустыне. Потом (поскольку видения менялись со сводящей с ума скоростью и внезапностью) перед ним вновь предстали пять уничтоженных бомбой тел, которые он видел всего несколько месяцев назад на ферме в Алжире, – запрокинутые к небу лица, разорванные глотки. И сразу возник образ двадцатилетней давности – та раздетая догола и мертвая пожилая женщина среди развалин оштукатуренных стен своего дома в лесу Святого Джона. А затем без всякого перехода он оказался в собственной серо-желтой спальне, где в зеркальной дверце гардероба отражались два бледных тела. Это он и Бабз неистово совокуплялись под аккомпанемент его воспоминаний о похоронах Молли и хорошо подобранной на волнах радио Штутгарта музыки для Страстной пятницы – что-то из «Парцифаля» Вагнера.
Сцена сменилась снова. Сначала среди гирлянд из жестяных звезд и праздничных лампочек тетушка Мэри весело улыбалась ему, а потом у него на глазах ее лицо стало чужим, злобным, плачущим – лицом незнакомки, которая заняла ее место в те жуткие недели перед ее окончательным превращением в человеческий мусор. Сияние любви и доброты, а потом словно задернули шторы, закрыли жалюзи и ставни, ключ повернули в замке, и они оказались на своих местах – она на кладбище, а он в своей личной тюрьме, приговоренный к пожизненному одиночному заключению, которое однажды, в не определенное пока утро, закончится смертью. Агония в снятом по дешевке подвальном помещении. Распятие среди украшений рождественской елки. Снаружи или внутри, с открытыми или с закрытыми глазами – но спасения не было. «Нет спасения», – прошептал он про себя, и слова подтвердили непреложность факта, трансформировали догадку в отвратительную неизбежность, которая постоянно открывалась, разверзалась внизу и вела в бездну озлобленной вульгарности, к аду за адом совершенно бессмысленных страданий.
И эти страдания (мысль пришла с мощью истинного озарения) были не просто бессмысленными. Они обладали свойством накапливаться и нарождаться одно из другого. Совершенно очевидно, совершенно ужасающим образом, как она пришла к Молли, к тетушке Мэри и ко всем остальным, смерть посетит и его самого. Настигнет его, но никогда не положит конца этому страху, этому тошнотворному отвращению, этим плаксивым сожалениям, сопровождаемым презрением к самому себе. Бессмертные в своей бессмысленности страдания будут длиться вечно. Во всех остальных отношениях человек был гротескно и печально конечен. Но только не в том, что касалось страданий. Этот темный маленький сгусток материи, который называл себя «Я», оказывался способен на безвременные страдания, которые продолжались вечно, вопреки даже смерти. Боль жизни и боль смерти, рутина повседневных, сменяющих друг друга агоний в дешевом подвале, а потом окончательное распятие среди блеска пластмассовой и жестяной вульгарности, – все более яркая и разрастающаяся, она пребудет с тобой всегда. А свою боль невозможно было даже кому-то передать – изоляция оказывалась полнейшей. Осознание своего существования оборачивалось осознанием того, что ты всегда оставался в одиночестве. Столь же одиноким в мускусном алькове Бабз, как ты всегда оставался наедине с болью в ухе или со сломанной рукой, как останешься один на один со своим смертельным раком, один, когда придет мысль, что все кончено, а остаются только бессмертные страдания.
Но внезапно он понял, что с музыкой начали происходить изменения. Сменился темп. Rallentando[82]. Это был конец. Конец всего и для всех. Веселенького танца смерти и трубного марша, под который шагали к краю пропасти. И вот он – край. Нетвердой походкой они приблизились к нему. Rallentando, rallentando. Падение гибнущего, падение навстречу смерти. И с пунктуальной неизбежностью два ожидаемых аккорда, завершающих и доминирующих, а затем – финал, громкий и безошибочно угадываемый в своей тональности. Что-то царапнуло, раздался резкий щелчок, и наступила тишина. Сквозь открытое окно он мог слышать кваканье лягушек в отдалении и монотонное жужжание роившихся летучих насекомых. Но в то же время каким-то непостижимым образом тишина оставалась полной, ничем не нарушаемой. Как мухи, навсегда застывшие в куске янтаря, все звуки сковало прозрачное беззвучие, путы которого они бессильны были разорвать или хотя бы ослабить. Беззвучие лишало их всякого значения. Безвременно, переходя от одной интенсивности к следующей, тишина лишь становилась все глубже. Тишина словно притаилась в засаде, наблюдая, заговорщицкая тишина, несравненно более зловещая, чем самые злобные звуки марша смерти в стиле рококо, которые ей предшествовали. Это был край той пропасти, к которой музыка подвела его отдельно. Сначала к краю, а потом и через край в вечную тишину.