Олдос Хаксли - Остров
На фоне похожих на небесный свод блаженства и понимания, как летучие мыши на закате, зигзагами метались неожиданно всплывшие в памяти понятия и похмельные ощущения прошлого. Летучие мыши Плотина и гностиков, Единственного и его эманаций – вниз, вниз, в самую гущу ужаса. А затем летучие мыши злости и отвращения, когда сгусток ужаса распался на отдельные и четко определенные воспоминания о том, что не существующий больше Уильям Асквит Фарнаби видел и делал, что причинил сам и от чего пострадал.
И все же позади, вокруг и почему-то даже внутри этих проблесков воспоминаний смыкался небесный свод блаженства, покоя и понимания. На фоне заката могли мельтешить несколько летучих мышей, но теперь уже не оставалось сомнений в том, что свершилось: ужасающее чудо, сотворившее его прежнее мироздание, претерпело обратную трансформацию. Из противоестественной нищеты духа и преступных наклонностей сложился его новый, чистый разум, ум в его нормальном состоянии, безграничный, ничем не сдерживаемый, исполненный светящегося блаженства, все понимающий без необходимости в познании.
Свет здесь, свет сейчас. А поскольку он был определенно здесь и во вневременном сейчас, не находилось никого вне света, кто мог бы на свет смотреть. Единственным фактом стало осознание, а факт – единственным осознанным явлением.
Из другого мира, откуда-то справа от него снова донесся звук голоса Сузилы.
– Вы чувствуете себя счастливым? – спросила она.
Всплеск еще более яркого свечения окончательно затмил все проблески мыслей и воспоминаний. Не осталось ничего, кроме хрустальной прозрачности блаженства.
Ничего не говоря, не открывая глаз, он улыбнулся и кивнул.
– Экхарт[80] называл именно это Богом, – продолжала она. – «Счастье настолько восхитительное, до такой степени непостижимое, что никому не под силу описать его. И в самом центре – Бог, объятый бесконечными огнями и пламенем».
Бог в бесконечных огнях и в пламени. Такая мысль показалась настолько удивительно верной, но при этом комичной, что Уилл неожиданно для самого себя громко рассмеялся.
– Бог как дом, охваченный пожаром, – выдохнул он между приступами смеха. – Бог как салют на Четырнадцатое июля.
И он снова закатился от вселенского приступа смеха.
За прикрытыми веками океан светящегося блаженства взметнулся вверх, как опрокинутый в обратную сторону ливень. Взметнулся вверх от единства к еще более полному единству, от обезличивания к еще более абсолютному исчезновению индивидуальности.
– Бог – салют на Четырнадцатое июля, – повторил он, а потом из самой глубины ливня дал выход последнему приступу веселого узнавания и понимания.
– А что же тогда происходит пятнадцатого июля? – поинтересовалась Сузила. – Что вы чувствуете на следующее утро?
– Никакого завтра уже не наступает.
Она помотала головой:
– Судя по вашим словам, вы подозрительно близки к Нирване.
– А чем она так уж плоха?
– Это как Чистый Дух[81] крепостью в сто процентов. Такой напиток позволяют себе только самые закоренелые в созерцательном обжорстве личности. Сторонники Бодхисаттвы разбавляют свое состояние Нирваны равными долями любви и труда.
– Но так же лучше, – упорствовал Уилл.
– Вы хотите сказать, что так вы получаете больше удовольствия. Вот почему здесь заключен столь великий соблазн. Единственный соблазн, которому смог поддаться даже Бог. Изначальный плод неумения отличать добро от зла. Какая небесная сладость! Какое невиданное суперМанго! Бог вкушал его вдоволь миллиарды лет. А затем вдруг появился Homo sapience, возникло понятие о добре и зле. И Богу пришлось перейти на намного менее вкусные фрукты. Вы только что отведали ломтик изначального суперМанго, так что теперь можете Ему посочувствовать.
Скрипнул стул, зашелестела юбка, а потом донеслась серия каких-то негромких звуков, источник которых остался ему непонятен. Что она делала? Он мог получить ответ на вопрос, просто открыв глаза. Но какая, черт возьми, разница, чем она занималась? Ничто не имело особого значения, кроме восхитительного восходящего потока блаженства и понимания.
– От суперМанго к плоду познания. Я заставлю вас отвыкнуть от неземной сладости, пройдя несколько простых стадий, – сказала она.
Раздалось негромкое потрескивание. Из пустот пузырьки узнавания достигли поверхности. Сузила поставила пластинку на старенький граммофон и включила его.
– Иоганн Себастьян Бах, – услышал он ее голос. – Самая близкая музыка к тишине. Самая близкая, вопреки своей продуманной организованности, к чистейшему стопроцентному Духу.
Вслед потрескиванию раздались звуки музыки. Еще один пузырек узнавания стремительно всплыл в сознании. Он слушал Четвертый Бранденбургский концерт.
Это был, конечно, тот же Четвертый Бранденбургский концерт, который он часто слушал в прошлом, – но в то же время совершенно иной. Аллегро… Он помнил его наизусть. И теперь именно поэтому ему стало так легко осознать: он никогда не слышал его по-настоящему. Начать с того, что сейчас уже больше не он, Уильям Асквит Фарнаби, слушал его. Аллегро открылось как составляющая часть великого происходившего сейчас События, стало одним из проявлений светящегося блаженства. Или он неправильно выразился? В другой модальности аллегро и было самим светящимся блаженством. В нем заключалось то самое не требующее знаний понимание всего, воспринимаемого нами лишь какой-то одной частичкой ума; оно сделалось единообразным осознанием, разбитым на ноты и фразы, но удивительным образом сохранявшимся как общее, воспринимаемое во всем единстве целое. И разумеется, все это не принадлежало никому. Оно существовало одновременно и здесь, и там, и нигде. Музыка, которую он, будучи Уильямом Асквитом Фарнаби, слышал прежде сотни раз, только что снова родилась осознанием, никому не подвластным. Вот почему он сейчас слушал ее впервые. Никем не присвоенный, Четвертый Бранденбургский концерт обладал такой насыщенной красотой, такой глубиной внутреннего смысла, что стал несравненно более великим, чем величие, которое Уилл когда-либо находил в нем, пока он был его личной собственностью.
«Идиот несчастный», – всплыл пузырек с ироничным комментарием. Несчастный идиот, не желавший принимать «да» за ответ ни в чем, кроме эстетики. И все это время он отвергал и отрицал (самим по себе фактом своего существования) ту красоту и тот смысл, которым на самом деле страстно хотел сказать «да». Уильям Асквит Фарнаби в прошлом представлял собой уже забитый грязью фильтр, проходя сквозь который человеческие существа, природа и даже столь любимое им искусство становились более темными, запачканными, приниженными, исковерканными и уродливыми, чем были на самом деле. Этим вечером впервые в жизни его восприятие музыки стало абсолютно свободным. Между сознанием и звуками, сознанием и гармонией, сознанием и смыслом не вторгался больше хаос не имевших ни к чему отношения деталей его биографии, чтобы заглушить музыку или нарушить ее неуместным диссонансом. Сегодня вечером Четвертый Бранденбургский стал чистейшим фактом – нет, благословенным даром, – не испорченным историей его жизни, чужеродными понятиями и укоренившейся глупостью, с которыми он, подобно многим другим несчастным идиотам, не хотел (а в искусстве попросту не умел) принять «да» за ответ, заваливая немыслимым хламом бесценные дары возможных благостных переживаний.
И сегодняшний Четвертый Бранденбургский был не просто не принадлежавшей никому Вещью в Себе. Он каким-то непостижимым образом стал частью Нынешнего События, готового длиться безвременно. Или, точнее (и еще непостижимее, потому что состоял из своих обычных частей, которые проигрывались на нормальной скорости), он вообще не имел окончания. Музыка подчинялась метроному каждой своей фразой, но сумма этих фраз измерялась не секундами или минутами. Существовал темп, но не время. Так что же это было?
«Вечность», – вынужденно ответил на этот вопрос Уилл. А ведь такие слова принадлежали к числу метафизических понятий, граничивших почти с ругательствами, которые любой приличный человек постесняется произнести даже про себя, не говоря уже о том, чтобы упомянуть на публике.
– Вечность, о, братья мои! – сказал он вслух. – Вечность… Но это же пустое слово, как ла-ла-ла!
Но сарказм, о чем он мог бы догадаться заранее, пропал совершенно втуне. Сегодня вечером это слово из двух слогов обладало не менее конкретным значением, чем столь же табуированное слово из четырех букв, пусть и принадлежавшее к другому пласту лексики. Он снова засмеялся.
– Что вас так развеселило? – спросила она.
– Вечность, – ответил он. – Хотите верьте, хотите нет, но она так же реальна, как дерьмо.