Олдос Хаксли - Остров. Обезьяна и сущность. Гений и богиня (сборник)
– К счастью, боль, по-моему, не стала сильнее. Мы все еще держим ее под психологическим контролем. А сегодня я попыталась как-то унять тошноту. Она даже смогла что-то выпить. Надеюсь, вводить питание внутривенно больше не придется.
– Слава богу! – воскликнул он. – Внутривенные процедуры превратились в настоящую пытку. Такая невероятная отвага перед лицом любой реальной опасности, но при этом столь жалкая боязнь при одном только виде гиподермической иглы! Совершенно необъяснимо. Иррациональный страх.
И он вспомнил случай, который произошел на раннем этапе их супружеской жизни, когда он вспылил и за что-то обозвал жену презренной трусихой. Лакшми заплакала, а потом, чтобы показать свою готовность на любое самопожертвование, посыпала голову раскаленными углями из очага, одновременно прося у него прощения за проявленную слабость. «Лакшми, Лакшми…» А теперь всего через несколько дней она умрет. После тридцати семи лет вместе.
– О чем вы с ней разговаривали? – спросил он вслух.
– Ни о чем в особенности, – ответила Сузила.
Но правда заключалась в том, что разговор у них шел о Дугалде, а она сейчас не в силах была повторить сказанного. «Мой первенец, – прошептала умирающая женщина. – А я и не знала тогда, что младенцы бывают настолько красивы». Ее глубоко запавшие в череп, темные, как кожа на черепе, глаза просветлели, обескровленные губы сложились в улыбку. «Такие маленькие, совсем крошечные ручки, – продолжал чуть слышный хрипловатый голос. – Но какой жадный малюсенький ротик!» Почти бесплотная рука с дрожью коснулась того места, где до прошлогодней операции у нее были груди. «А я и не знала», – повторила она. Да и как она могла это знать до рождения ребенка? Это стало настоящим откровением, апокалипсисом[12] любви и прикосновения к чуду. «Ты понимаешь, что я имею в виду?» И Сузила кивнула. Она, конечно же, понимала, пережив такие же откровения с собственными детьми, такие же апокалипсисы любви и прикосновений к чуду, и познала его прежде всего с мужчиной, в которого вырос малыш Дугалд с его крошечными ручками и жадным ртом. «А ведь потом я даже боялась его, – шептала умирающая женщина. – Он стал таким сильным, настоящим тираном, он мог причинить боль, издеваться, в нем жило стремление к разрушению. И если бы он женился на другой женщине… Я так счастлива, что его женой стала ты!» С того места, где раньше была грудь, бесплотная рука переместилась и легла поверх руки Сузилы. Та склонилась и поцеловала ее. Обе плакали.
Доктор Макфэйл вздохнул, поднял взгляд и, как человек, только что выбравшийся из воды, немного встряхнулся.
– Фамилия нашего пострадавшего Фарнаби, – сказал он. – Уилл Фарнаби.
– Уилл Фарнаби, – повторила Сузила. – Что ж, мне лучше пойти и посмотреть, что я смогу для него сделать.
Она повернулась и вышла.
Доктор Макфэйл посмотрел ей вслед, а потом откинулся в кресле и прикрыл глаза. Он думал о своем сыне, он думал о своей жене – о Лакшми, медленно угасавшей, уходившей в небытие; о Дугалде, который уподобился яркому пламени, неожиданно погасшему. Размышлял о непостижимой череде перемен и вероятностей, которая составляла жизнь, о красотах, ужасах и абсурдах, создававших не поддающуюся объяснению, но в то же время настолько божественно значительную линию человеческой судьбы. «Бедная девочка, – подумал он, вспомнив выражение лица Сузилы, когда он сообщил ей о случившемся с Дугалдом, – бедная девочка!» А между тем его ждала статья о галлюциногенных грибах в «Journal de Mycologie». Это была еще одна из тех не имевших особого значения вещей, занимавших, однако, свое место в общей структуре жизни. Вспомнились строчки одного из небольших и всегда странных стихотворений, которые писал старый Раджа.
Все сущее к другому равнодушно, не сочетаемо и не совместимо, но составляет целостность оно, не ведая, что тем творит Добро, что бесконечно и безмерно, столь быстротечно и неуловимо, хоть в вечности пребудет дольше любого трепетного Божества на небе.
Дверь скрипнула, и мгновение спустя Уилл услышал чьи-то легкие шаги и шелест юбки. Затем рука легла ему на плечо, и женский голос, глуховатый, но мелодичный, спросил, как он себя чувствует.
– Я чувствую себя скверно, – ответил он, не открывая глаз.
В его словах не слышалось жалости к себе, призыва к сочувствию, – это была всего лишь раздраженная констатация факта стоиком, которому до смерти надоело разыгрывать фарс бесстрастности, и он зло произнес слова правды:
– Я чувствую себя скверно.
Рука прикоснулась к нему снова.
– Я – Сузила Макфэйл, – произнес голос. – Мать Мэри Сароджини.
С неохотой Уилл повернул голову и открыл глаза. Взрослая, более темнокожая версия Мэри Сароджини сидела рядом с его кроватью, улыбаясь ему с дружеским участием. Улыбнуться в ответ стоило бы ему чрезмерных усилий, и он ограничился простым:
– Здравствуйте.
Натянул простынку чуть повыше и опять закрыл глаза.
Сузила молча смотрела на него – на эти костлявые плечи, на ребра под кожей, чья нордическая бледность представлялась ей, жительнице Палы, столь необычно хрупкой и уязвимой, на слегка опаленное солнцем лицо, черты которого были так ярко выражены, как резьба по дереву, которую следовало разглядывать с некоторой дистанции, резко очерченные, но в то же время чувственные. Но более, чем лицо, ее мысли занимал сейчас сам этот человек, напуганный и оставленный на волю страданиям.
– Мне сказали, что вы из Англии, – произнесла она через некоторое время.
– Мне плевать, откуда я, – пробормотал Уилл еще более раздраженно. – И мне до лампочки, куда я отправлюсь дальше. Из одного ада в другой.
– Я бывала в Англии сразу после войны, – продолжала она. – Еще студенткой.
Он хотел бы не слышать, но уши не снабдили веками, и избежать навязчивого голоса не было никакой возможности.
– Со мной на факультете психологии училась одна девушка, – говорила она. – Ее семья жила в Уэльсе[13]. Она пригласила меня погостить у них в первый месяц летних каникул. Вам знаком Уэльс?
Разумеется, он хорошо знал Уэльс. Зачем она лезла к нему со своими вздорными воспоминаниями?
– Мне очень нравилось гулять там у воды, – продолжала Сузила, – любуясь через ров собором…
И думать, пока она вспоминала собор, о Дугалде на пляже под пальмами, о Дугалде, дававшем ей первые уроки альпинизма. «Тебя держит веревка. Ты в полной безопасности. Ты никак не сможешь упасть…» «Никак не сможешь упасть», – с горечью повторила она про себя, но потом очнулась: здесь и сейчас ей предстояла работа. Она посмотрела еще раз на четко обрисованные черты исцарапанного лица человеческого существа, которое испытывало муки.
– Как это было красиво, – снова заговорила она, – и как чудодейственно спокойно!
Голос, как послышалось Уиллу Фарнаби, стал еще более мелодичным, но странным образом доносился теперь словно издали. Быть может, поэтому его уже не так бесило ее непрошеное вторжение.
– Такое необыкновенное чувство умиротворения. Шанти, шанти, шанти[14]. Умиротворение, которое не постичь одним лишь умом.
Голос теперь перешел почти в пение – в пение, которое, казалось, лилось из какого-то другого мира.
– Я могу закрыть глаза, – мелодично декламировал голос, – могу закрыть глаза и увидеть все с удивительной ясностью. Могу видеть собор во всей его огромности. Он ведь был намного выше любых деревьев, окружавших дворец епископа. Могу видеть зелень травы, и воду, и золотистый отсвет солнца на камнях, и косые тени между контрфорсами. И вслушайтесь! Я могу слышать колокола. Колокола и галок. Там в колокольне всегда собиралось множество галок – вы их слышите?
Да, он слышал галок, мог слышать их так же отчетливо, как возню попугаев на деревьях, росших за окном. Он был здесь и одновременно там. Здесь – в этой затененной душной комнате у самого экватора, но и там, под открытым холодным небом Мендипа, где галки кричат на колокольне собора, а звук самих колоколов затихает в зеленой тишине.
– А еще белые облака, – доносился голос, – и голубое небо в просветах между ними, такое бледное, такое неброское, такое изысканно нежное.
Нежное, повторил он, нежное голубое небо в те апрельские выходные дни, которые он провел там перед несчастным случаем – его женитьбой. Женитьбой на Молли. В траве росли маргаритки и одуванчики, а по другую сторону водной полосы возвышалась огромная церковь, словно бросая вызов хаотичному нагромождению облаков аскетической геометрией своей архитектуры. Бросая вызов бесформенности, но в то же время и дополняя ее, сосуществуя в полнейшей гармонии. Вот как должны были складываться отношения между ним и Молли – как они и складывались поначалу.
– И лебеди, – слышал он навевавший сон речитатив, – лебеди…
Да, лебеди. Белые лебеди, плывшие по зеркалу из нефрита и черного янтаря, – по живому зеркалу, поверхность которого колыхалась и подрагивала, отчего их серебристые отражения то навсегда распадались, то снова появлялись, растворяясь и опять сходясь в единое целое.