Урсула Ле Гуин - Обездоленный (Обделённые)
Поздними сумерками Шевек вошел в Чакар. Небо над черными хребтами гор было темно-фиолетовым. Ярко и одиноко пылали уличные фонари. При искусственном освещении фасады домов казались непрочными, за ними темнел склон заросшей холумом горы. Здесь было много пустырей, много отдельно стоящих домов: старый город, пограничный город, одинокий, беспорядочно застроенный. Прохожая объяснила Шевеку, как пройти к бараку номер восемь: «Вон туда, брат, мимо больницы, в конец улицы». Улица уходила во тьму под горным склоном и заканчивалась у двери низкого здания. Он вошел и оказался в вестибюле барака провинциального городка, напоминавшим ему детство, места, где он жил с отцом, в Свободе, на Барабанной Горе, в Широких Равнинах: тусклая лампочка, залатанные циновки, приколотые на доске объявлений расписание собраний синдикатов, объявление о местной учебной группе слесарей-механиков и афиша спектакля, состоявшегося три недели назад; над диваном в комнате отдыха — написанная художником любителем картина в раме, изображающая Одо в тюрьме; самодельная фисгармония; у входной двери — список жильцов и расписание подачи горячей воды в городских банях.
Шерут, Таквер — номер 3.
Он постучал, глядя, как в темной поверхности немного перекошенной двери отражается лампа из холла. Женский голос сказал: «Входи!». Он открыл дверь.
Лампа в комнате, более яркая, была позади нее. Секунду Шевек не мог разглядеть, Таквер ли это. Она стояла к нему лицом. Неуверенным, незавершенным движением она протянула к нему руки, словно хотела не то оттолкнуть его, не то обнять. Он взял ее за руку, и они обнялись, кинулись друг к другу и стояли, обнявшись, на ненадежной земле.
— Входи, — сказала Таквер, — ох, входи, входи же.
Шевек открыл глаза. В глубине комнаты, которая все еще казалась ему очень ярко освещенной, он увидел серьезное, настороженное лицо маленькой девочки.
— Садик, это Шевек.
Девочка подошла к Таквер, крепко обхватила ее ногу и расплакалась.
— Да не плачь же, сердечко, что же ты плачешь?
— А ты чего? — прошептала девочка.
— От счастья! Только от счастья. Садись ко мне на колени. Но Шевек, Шевек! Письмо от тебя пришло только вчера! Я хотела, когда отведу Садик спать, зайти на телефонный пункт. Ты же писал, что позвонишь сегодня, а не что приедешь сегодня! Ну, не плачь, Садики, смотри, я уже не плачу, правда же?
— Дядька тоже плакал.
— Конечно, плакал.
Садик посмотрела на Шевека с недоверчивым любопытством. Ей было четыре года. У нее была круглая головка, круглое личико, вся она была круглая, темненькая, пушистая, мягкая.
В комнате не было никакой мебели, кроме двух спальных помостов. Таквер села на один из них, держа на руках Садик. Шевек сел на другой и вытянул ноги. Он утер глаза тыльной стороной руки и показал ее Садик.
— Видишь, — сказал он, — мокрая. И из носа течет. Ты пользуешься носовым платком?
— Да. А ты — нет?
— Я тоже, только он потерялся в прачечной.
— Я могу с тобой поделиться носовым платком, которым я пользуюсь, — помолчав, сказала Садик.
— Он не знает, где лежит платок, — сказала Таквер.
Садик слезла с колен матери и принесла носовой платок из ящика стенного шкафа. Она отдала его Таквер, а Таквер передала Шевеку.
— Он чистый, — сказала Таквер со своей обычной широкой улыбкой. Садик внимательно смотрела, как Шевек вытирает нос.
— Только что было землетрясение? — спросил он.
— Да тут все время трясет, мы уж и не замечаем, — ответила Таквер, но Садик, радуясь, что ей есть, что рассказать, сказала своим тоненьким хрипловатым голосом:
— Да, до обеда было сильное. Когда землетрясение, стекла в окнах делают «дзинь», и пол качается, и надо стоять в дверях или выходить на улицу.
Шевек взглянул на Таквер. Она взглядом ответила ему. Она постарела больше, чем на четыре года. Зубы у нее всегда были неважные, а теперь два выпали, сразу за верхними резцами, так что, когда она улыбалась, были заметны пустые места. Кожа у нее уже не была упругой, как в юности, а волосы, аккуратно стянутые сзади, потеряли блеск.
Шевек отчетливо видел, что Таквер утратила грацию молодости и превратилась в некрасивую, усталую женщину средних лет. Он видел это яснее, чем мог бы увидеть любой другой. Он видел все в Таквер так, как не мог бы увидеть никто, кроме него — с точки зрения многих лет близости с ней и многих лет тоски по ней. Он видел ее такой, какой она была сейчас.
Их глаза встретились.
— Как… как у вас здесь дела? — спросил он, внезапно покраснев; было видно, что он сказал первое, что пришло в голову. Таквер почувствовала, как волной нахлынуло его желание. Она тоже слегка покраснела и, улыбнувшись, ответила своим хрипловатым голосом:
— Да так же, как когда мы разговаривали по телефону.
— Но это было шесть декад назад!
— Здесь ведь мало что меняется.
— Здесь очень красиво… холмы… — В глазах Таквер он видел тьму горных долин. Желание стало таким острым, что у него на миг закружилась голова, потом он на время справился с этим приступом и попытался подавить эрекцию.
— Как ты думаешь, ты захочешь остаться здесь? — спросил он.
— Мне все равно, — ответила она своим странным, глубоким, хрипловатым голосом.
— А у тебя нос все еще течет, — живо, но без злорадства заметила Садик.
— Скажи спасибо, что это все, — ответил Шевек. Таквер сказала:
— Тише, Садик, не эгоизируй! — Оба взрослых засмеялись. Садик продолжала разглядывать Шевека.
— Город-то мне нравится, Шев. Люди хорошие, все разные. Но вот работа неинтересная. Просто лабораторная работа в больнице. Нехватка лаборантов, кажется, кончается. Скоро я смогу уехать, не подводя их. Я бы хотела вернуться в Аббенай, если ты имел в виду это. Ты получил новое назначение?
— Я его не просил и не проверял, есть ли оно. Я целую декаду был в дороге.
— Что ты делал в дороге?
— Ехал по ней, Садик.
— Он ехал с края света, Садик, с юга, из пустынь, чтобы приехать к нам, — сказала Таквер. Девочка улыбнулась, поудобнее устроилась у нее на коленях и зевнула.
— Шев, ты ел? Ты устал? Я должна отправить ее спать, мы как раз собирались идти, когда ты постучал.
— Она уже спит в детском общежитии?
— Да, с начала этого квартала.
— Мне было четыре года, — объявила Садик.
— Надо говорить: «Мне четыре года», — поправила Таквер, осторожно спустив ее с колен, чтобы достать из стенного шкафа куртку. Садик встала, повернувшись к Шевеку боком; она все время помнила, что он здесь, и все ее замечания были обращены к нему.
— Но мне уже было четыре года, а теперь мне уже больше.
— Вся в отца — темпоралистка!
— Не бывает, чтобы сразу было и четыре года, и больше, чем четыре года, правда? — спросила девочка, уловив одобрение и обращаясь теперь непосредственно к Шевеку.
— Нет, бывает, сколько угодно. И тебе тоже может быть сразу и четыре года, и скоро пять лет. — Сидя на низком помосте, он мог держать голову на уровне лица девочки, так что ей не приходилось смотреть на него снизу вверх. — Но я, видишь ли, забыл что тебе уже скоро пять. Когда я тебя видел в последний раз, ты была совсем крошечная.
— Правда? — Это было сказано явно кокетливым тоном.
— Да. Ты была вот такая. — Шевек не очень далеко развел ладони.
— А я умела разговаривать?
— Ты говорила «уаа» и еще кое-что.
— А я будила всех в бараке, как малыш у Чевен? — спросила она с широкой, веселой улыбкой.
— Конечно.
— А когда я научилась разговаривать по-взаправдашнему?
— Примерно в полтора года, — сказала Таквер, — и с тех пор так ни разу и не замолчала. Где шапка, Садикики?
— В школе. Я эту шапку ненавижу, — доложила Садик Шевеку.
Они привели дочку по ветреным улицам в общежитие учебного центра и вошли с ней в вестибюль. Он тоже был маленький и убогий, но глаз радовали детские рисунки, несколько отличных латунных моделей паровозов и куча игрушечных домиков и раскрашенных деревянных человечков. Садик поцеловала на ночь мать, потом повернулась к Шевеку и протянула вверх руки; он нагнулся к ней; она деловито, но крепко поцеловала его и сказала: «Спокойной ночи!».
Зевая, она ушла с ночной дежурной. Они слышали ее голос и тихие уговоры дежурной — не шуметь.
— Она красивая, Таквер. Красивая, умная, крепкая.
— Боюсь, что избалованная.
— Нет, нет. Ты справилась прекрасно, просто фантастически… в такое время…
— Здесь было не так уж и плохо, не так, как на юге, — сказала Таквер, снизу вверх заглядывая ему в лицо, когда они вышли из общежития. — Здесь детей кормили. Не очень хорошо, но достаточно. Здесь можно выращивать еду. Уж в крайнем случае есть кустарник холума, можно набрать дикого холума и истолочь в муку. Здесь никто не голодал. Но Садик я все же избаловала. Я ее до трех лет кормила грудью, а что тут такого, чем бы я ее хорошим могла кормить, если бы отняла от груди? Но на исследовательской станции в Рольни этого не одобряли. Они хотели, чтобы я ее там сдала в круглосуточные ясли. Они говорили, что я веду себя по отношению к ребенку, как собственница, и не отдаю все силы обществу для борьбы с критической ситуацией. По существу, они были правы. Но они были такие добродетельные. Никто из них не понимал, что значит чувствовать себя одинокой. Они все было такие коллективисты, индивидуальностей среди них не было. За это кормление грудью меня грызли именно женщины. Настоящие спекулянтки телом. Я цеплялась за это место, потому что там была хорошая еда — надо было пробовать водоросли, чтобы определить, хороши ли они на вкус, иногда получалось гораздо больше стандартной нормы, хоть на вкус они были, как клей… а потом они нашли мне замену, более подходящую для них. Потом я примерно на десять декад уехала в Начнем-Сначала. Это было зимой, два года назад, когда письма не ходили, когда там, где ты был, было так плохо. В Начнем-Сначала я увидела в списках это место и приехала сюда. Садик до этой осени оставалась со мной в бараке. Я до сих пор без нее скучаю. В комнате так тихо.