Оскар Уайльд - Саломея. Портрет Дориана Грея
Слава богу, Голем был на обычном месте. Он сидел, закинув руку за спинку кресла, и рассматривал на просвет рюмку с коньяком. А доктор Р. Квадрига был красен, агрессивен и, увидевши Виктора, сказал на весь зал:
– Эти мокрецы. Стервы. Прочь.
Виктор рухнул в свое кресло, и Голем, не говоря ни слова, налил ему коньяку.
– Голем, – сказал Виктор. – Ах, Голем, я заразился!
– Спринцевание! – провозгласил Р. Квадрига. – Мне тоже.
– Выпейте коньячку, Виктор, – сказал Голем. – Не надо так волноваться.
– Идите к черту, – сказал Виктор, в ужасе глядя на него. – У меня очковая болезнь. Что делать?
– Хорошо, хорошо, – сказал Голем. – Вы все-таки выпейте. – Он поднял палец и крикнул официанту: – Содовой! И еще коньяку.
– Голем, – сказал Виктор с отчаянием, – вы не понимаете. Я не могу. Я заболел, говорю я вам! Заразился! Это нечестно… Я не хотел… Вы же говорили – не заразно…
Он ужаснулся при мысли, что говорит слишком несвязно, что Голем его не понимает и думает, что он просто пьян. Тогда он сунул Голему под нос свои руки. Рюмка опрокинулась, прокатилась по столу и упала на пол.
Голем сначала отшатнулся, потом пригляделся, наклонился вперед, взял руки Виктора за кончики пальцев и стал рассматривать расчесанную бугристую кожу. Пальцы у него были холодные и твердые. Ну вот и все, думал Виктор, вот и первый врачебный осмотр, а потом будут еще осмотры и лживые обещания, что есть еще надежда, и успокоительные микстуры, а потом он привыкнет, и уже не будет никаких осмотров, и его отвезут в лепрозорий, замотают рот черной тряпкой, и все будет кончено.
– Землянику ели? – спросил Голем.
– Да, – покорно сказал Виктор. – Клубнику.
– Слопали, небось, килограмма два, – сказал Голем.
– При чем здесь земляника? – закричал Виктор, вырывая руки. – Сделайте что-нибудь! Не может быть, чтобы было поздно. Только что началось…
– Перестаньте орать. У вас крапивница. Аллергия. Вам противопоказано жрать клубнику в таких количествах.
Виктор еще не понимал. Разглядывая свои руки, он бормотал: «Вы же сами говорили… волдыри… сыпь…»
– Волдыри и от клопов бывают, – сказал Голем наставительно. – У вас идиосинкразия к некоторым веществам. И воображение не по разуму. Как у большинства писателей. Тоже туда же – мокрец…
Виктор почувствовал, что оживает. Обошлось, стучало у него в голове. Обошлось, кажется. Если обошлось, я не знаю, что сделаю. Курить брошу…
– А вы не врете? – сказал он жалким голосом.
Голем усмехнулся.
– Выпейте коньяку, – предложил он. – При аллергии нельзя пить коньяк, но вы выпейте. А то у вас уж очень жалкий вид.
Виктор взял его рюмку, зажмурился и выпил. Ничего! Подташнивает немного, но это, надо понимать, с похмелья. Сейчас пройдет. И все прошло.
– Милый писатель, – сказал Голем. – Чтобы стать архитектором, одних волдырей недостаточно.
Подошел официант и поставил на стол коньяк и содовую. Виктор глубоко и вольно вздохнул, вдохнул знакомый ресторанный дух и ощутил прекрасные запахи табачного дыма, маринованного лука, подгоревшего масла и жареного мяса. Жизнь вернулась.
– Дружище, – сказал он официанту. – Бутылку джина, лимонный сок, лед и четыре порции миног в двести шестнадцатый. И быстро!.. Алкоголики, – сказал он Голему и Р. Квадриге. – Пропадите вы тут пропадом, а я пойду к Диане! – Он готов был расцеловать их.
Голем сказал, ни к кому не обращаясь:
– Бедный прекрасный утенок!
На секунду Виктор ощутил сожаление. Всплыло и исчезло воспоминание о каких-то огромных упущенных возможностях. Но он только рассмеялся, отпихнул кресло и зашагал к выходу.
9. Феликс Сорокин
«…Для чего ты все дуешь в трубу, молодой человек?»
И опять приснился мне сон, исполненный бессилия и безнадежности, будто с пушечным громом распахнулись вдруг все окна и двери и тугим сквозняком вынесло из Синей Папки все, что я написал, в озаренное кровавым заревом пространство над шестнадцатиэтажной пропастью, и закружились, замелькали, закувыркались разносимые ветром странички, и ничего не осталось в Синей Папке, но еще можно было сбежать вниз, догнать, собрать, спасти хоть что-нибудь, да вот только ноги словно вросли в пол, и глубоко в тело вошли удерживающие меня над лоджией крючья. «Катя!» – закричал я, и заплакал в отчаянии, и проснулся, и оказалось, что глаза у меня сухие, ноги свело, и невыносимо болит бок.
Некоторое время я лежал под светлыми квадратами на потолке, терпеливо двигал ступнями, чтобы избавиться от судороги, и мысли мои текли лениво и без всякого порядка. Думалось мне, что я все-таки очень нездоров, и придется мне внять все-таки убеждениям Катьки и лечь на обследование… и сразу все затормозится, все остановится, и надолго закроется моя Синяя Папка…
И еще я подумал, что хорошо бы распечатать ее в двух экземплярах, и пусть один экземпляр хранится у Риты… хотя, с другой стороны, она тоже не девочка, что-то у нее нехорошее то ли с почками, то ли с печенью… Совершенно непонятно, просто представить себе нельзя, как, где, у кого можно поместить рукопись на хранение – чтобы и хранили, и не совали бы в нее нос…
Потому что вполне возможно, что нынешний мой сон – пророческий: ничего мне не успеть закончить, и разметает мою Синюю Папку тугой сквозняк по канавам и помойкам. И листочка не останется, чтобы засунуть его в машину на предмет определения НКЧТ…
И вот когда я вспомнил об НКЧТ (просто так вспомнил, к мысли пришлось по принципу иронии и жалости), вот тогда словно сама собой проявилась у меня догадка, ясная и сухая, как формула: не ценность произведения они там определяют, а предсказывают они там судьбу произведения!
Так вот что он хотел мне все время втолковать, невеселый мой вчерашний знакомец! Наивероятнейшее Количество Читателей Текста – сюда же все входит! И тиражи сюда входят, и качество, и популярность, и талант писателя, и талант читателя, между прочим. И можешь ты написать гениальнейшую вещь, а машина выдаст тебе мизер, потому что никуда твоя гениальная вещь не пойдет, прочтут ее разве что жена, близкие друзья да хорошо знакомый редактор, на котором все и кончится: «Ты же понимаешь, старик… Ты, старик, пойми меня правильно…»
Умненькая машина, хитренькая! А я, дурак, потащил к ним свои рецензии, мусор им свой потащил, мусорную свою корзину. Я сел, обхвативши колени руками. Вот что он имел в виду. Вот почему он мне, можно сказать, назначил следующее свидание. Сущное он мое имел в виду, подлинное. Чтобы твердо понял я, на каком я свете и надо ли мне дальше горячиться или же, подобно многим до меня, стоит бросить работать и начать вместо этого хорошо зарабатывать…
И холодно мне стало от этих мыслей, кожа пошла мурашками, и я натянул на плечи одеяло, и ужасно вдруг захотелось закурить.
Страшненькая машина, жутенькая. И зачем только это им понадобилось? Конечно, знать будущее – вековая мечта человечества, вроде ковра-самолета и сапога-скорохода. Цари-короли-императоры большие деньги за такое знание сулили. Но если подумать, то при одном непременном условии: чтобы будущее это было приятным. А неприятное будущее – кому его нужно знать? Вот прихожу я на Банную с Синей Папкой, и говорит мне машина человеческим голосом: «А дела твои, Феликс Александрович, говно. Три читателя у тебя будут, и утрись…»
Я отбросил одеяло и стал нашаривать ногами тапочки.
А ведь и не идти на Банную теперь тоже нельзя! Должен же я знать… Зачем? Зачем это мне знать, что вся работа моя, жизнь моя, по сути дела, коту под хвост? Но, с другой стороны, почему уж так обязательно коту под хвост? А если и так, то что это означает – коту под хвост? Не сам ли я мечтаю отдать на хранение Синюю Папку так, чтобы не залез в нее потный любопытный нос Брыжейкина или Гагашкина? Впрочем, потный любопытный нос – это все-таки нечто иное. Брыжейкин – Гагашкиным, а читатель – читателем. Все же я, черт возьми, не онанизмом занимаюсь – я для людей пишу, а не для самоуслаждения. Конечно, с самого начала я готов был к тому, что Синюю Папку при моей жизни не напечатают. Обычное дело, не я первый, не я и последний. Но мысль о том, что она просто сгинет, на пропасть пойдет, растворится во времени без следа… Нет, к этому я не готов. Глупо, согласен. Но не готов. Потому и страшно!
Я умывался, приводил в порядок постель, готовил завтрак, занятый этими мыслями. Была всего половина седьмого, но все равно я не мог бы теперь ни спать, ни даже просто лежать. Меня прямо-таки трясло от нервного возбуждения, от желания что-нибудь немедленно сделать или хотя бы решить.
Это ж надо же, до чего нас убедили, будто рукописи не горят! Горят они, да еще как горят, прямо-таки синим пламенем! Гадать страшно, сколько их, наверное, сгинуло, не объявившись… Не хочу я для своего творения такой судьбы. И узнать о такой судьбе не хотелось бы, если она такая… Ах, не зря, не зря обиняками вчера говорил мой невеселый знакомец, мог бы ведь и прямо сказать, что к чему, но рассудил, что ежели не догадаюсь я сам, то бог убогому простит, а уж если догадаюсь, тогда деваться мне будет некуда: приду, и принесу, и узнаю…