Александр Лурье - Войти в реку
Томас примостился в неглубокой ложбине, под густыми, затейливо перепутанными кустами, и пристально разглядывал пистолет.
Мушка. Дуло. Курок.
Рукоять. Обойма. Патроны.
Предохранитель.
Потеряно было все. Найдено — только эта вещица, скорее даже — вещь в себе. Он никогда особо не любил оружия, ни огнестрельного, ни холодного, хотя и считается, что всякий мальчишка до старости обязан балдеть от прикосновения к металлу.
«Я ничем не обязан. Никому…»
И все же…
Томас попробовал на зуб пулю.
Вполне реальна. Ровно настолько, насколько и требуется.
Запихал патрон обратно в обойму, затем рывком — обойму в рукоять, предохранитель снят, патрон дослан в ствол.
Приоткрыв рот, начал медленно придвигать ствол к губам.
Главное — не оцарапаться мушкой…
Но ствол уже во рту, вошел как по маслу, не царапнув, умостился, не касаясь неба, да так уверенно, будто всегда был для этого предназначен. Томас нащупал языком срез дула: непривычное ощущение металла, слабый привкус давно сгоревшего пороха, пакли, ружейной смазки. И никакого запаха смерти. Никакого вкуса.
А может, ее и вообще нет? Сон — есть, и бред — есть, и похмелье — тоже есть, а смерти — нет? Вот было бы любопытно…
Стоило поставить эксперимент и все проверить лично. В конце концов это его — и только его — дело. Где-то там, в глубине ствола, прячется пуля — рыженькая, маленькая, пугливая, вполне безопасная. Ничего, сейчас она выпрыгнет, надо только выманить ее, раздразнить как следует…
Челюсти затекли, во рту собралась слюна.
«Прямо как на приеме у дантиста… Интересно, а откуда выйдет пуля… хорошо, когда есть свобода воли…»
Воля… пуля… пуля… и воля…
Палец не захотел согнуться.
«…свобода… воли…»
Он плавно потянул спуск. Механизм глухо щелкнул.
Осечка.
Только исчезла вдруг опушка лесополосы, сгинули мокрые от дождя кустарники, и мерный рокот ворвался в уши; на глинистом, покрытом валунами берегу стоял он, мокрый песок лип к ботинкам, а у самых ног катилась белесая, в матовых разводах Река, закручиваясь ближе к берегу в мелкие смерчики-водовороты…
Гул… гул… рокот и гул…
Свобода воли?
Томас передернул затвор; из недр железной штуковины выскочила и упрыгала в глину, в песок, в никуда крохотная металлическая пчелка — не найти, не рассмотреть.
Осечка?
Раздраженно сплюнув, Томас поставил пистолет на предохранитель. Сунул было за пояс. Передумал. Широко размахнувшись, закинул железяку подальше — и она гулко бултыхнулась в сизые волны, раскидала по воде два-три круга, канула в небытие. Хмыкнув, Томас начал разуваться. К самым ступням подступала отмель, ставшая вдруг ясно различимой…
Спустя пять минут, оскальзываясь на гладкой чешуе донных камешков, раздвигая руками накатывающийся сверху сизо-зеленый туман и балансируя, как заядлый гимнаст, он семенил на восток.
На тот берег.
5
В сущности, эксперимент провалился, это следовало признать. Исчезновение лесополосы и появление Реки сами по себе не доказывали ничего, как, впрочем, ничего и не опровергали. Томас ущипнул себя. Больно. Ударил кулаком по угловатому, коричневому на сколах валуну. Еще больнее. Ну и что? Откуда и кто знает, как оно бывает, когда перешагиваешь последний рубеж? А с другой стороны, кто доказал, что жизнь нескончаема, а переход лишь условность?..
Нет доводов.
Потом он почувствовал голод, и это стало еще одним доказательством отсутствия доказательств. Что есть жизнь? И что — смерть? Кто жив, а кто мертв? И откуда знать, в чем разница и существенна ли она, и насколько?
Ясно было одно: хочется есть.
А так — что ж, лесок леском, тропинка тропинкой, а за опушкой — поле, длинное, на совесть вспаханное. И он даже не очень удивился, выйдя ближе к вечеру к маленькому, очень аккуратному домику, постучавшись и увидев почти мгновенно появившегося на пороге благообразного старика, очень кого-то напоминавшего.
Но кого? — он не успел вспомнить.
— Ба, пришел! Мать, мать, смотри!
И тетя Мари, давно погибшая в авиакатастрофе, тоже выбежала на крыльцо откуда-то из вкусно пахнущих глубин дома, седая, румяная, такая же благообразная, как дядя Йожеф, — но если они, уж точно погибшие много лет назад, состарились, то значит они и не умирали? — ведь мертвые не стареют, мертвые остаются молодыми, это давно известно и не нами придумано…
…а его уже вели в дом, и обнимали, и ахали, и дядя Йожеф, хлопая по плечу, кричал:
— Нет, мать, ну погляди, каков мужик, ну вылитый братан, копия! За встречу такую не грех бы и рюмашечку раздавить, а?!
А тетя Мари бурчала что-то в ответ, но не так чтобы очень уж неодобрительно, а скорее — слабо, для порядку, протестуя, но и соглашаясь, что, мол, да, не грех, хотя куда уж тебе, старый, и на стол легла хрустко-белая, слежавшаяся, сразу видно — праздничная! — скатерть, и возникло все, что положено, и грянул первый тост («Ну, за тебя, племяш! а то мы тут тебя уж, грешным делом, мертвым считали!»), и пошло хорошо, и все было как в детстве — не так роскошно, как на квартире у Петера, зато от души, словно в давние времена, когда Томас частенько забегал из школы, чтобы похрустеть румяными теткиными печенюшками…
Впервые за многие годы Томасу было так тепло, надежно и уютно, и спрашивать о чем-либо казалось бестактным, и все же…
— Вы живы? — не смог удержаться он после второй рюмки.
А старики, вовсе не удивившись дурацкому вопросу, ответили в один голос:
— Ну живы, сынок, живы, а как же?
И улыбнулись друг другу сокрушенно: вот ведь какой мальчишка глупый, вроде и взрослый уже, а все как дитя малое, ничего не понимает… и расхотелось говорить о ненужных вещах. Родное тепло доброты, нежности коснулось сердца, расслабило, укачало; совсем не думалось, глаза немилосердно слипались, а кровать в соседней комнатке была уже застелена белейшими, чуть голубоватыми от синьки простынями, и угол пушистого одеяла был отогнут, приманивая окунуться в прохладную белизну, и топорщилась углом вверх тщательно взбитая подушка…
— Все, племяш! — решительно заявил наконец раскрасневшийся дядя Йожеф. — Утро вечера мудренее; ложись-ка спать!
И гневно встряхнул головой, вспомнив только что выслушанный рассказ о Петере; а всплакнувшая от воспоминаний о Магде тетя поддакнула:
— Ложись, родненький, ложись…
Томас уснул, едва уронив голову, мгновенно, без раздумий. И снились ему сначала глинистые берега, водовороты сизой волны, а потом — дядя и тетя, не старые, как сейчас, а совсем юные, тоже живые, но еще не погибшие в той глупой авиакатастрофе; тетя, худенькая, пышноволосая, очень красивая в летнем платьице, смеялась и звала мужчин к ужину, а дядя продолжал мастерить Томасу арбалет, разъясняя по ходу дела, как половчее наладить спуск и почему стрела обязательно должна быть короткой и тяжелой…
Проснулся он оттого, что не смог повернуться на другой бок. Руки не шевелились. Ноги тоже. Все тело было опутано сложной системой бечевок и ремней, словно огромный подарок к Новому году от богатого родственника. Только голова могла немного ворочаться.
— Тс-ссс, Марья, тс-ссс…
— Ш-шшш, Осип, ш-шшш…
Вот что разбудило окончательно! — даже не скользко шипящие, знакомые, а вроде и чужие голоса, а именно непривычное, будоражащее подсознание произнесение имен; и вовсе уж, вконец добила остатки сна очевидная сосредоточенность на ласково-румяных лицах, выпрямившая добрые-добрые морщинки в сухие жесткие линии…
— Угху-гх!
Не вскрикнуть. Рот заткнут кляпом, весьма искусно, со знанием дела — плотно, но так, что во сне и не ощутил. Впрочем, забили кляп не только умело, но и заботливо, даже нежно: он вовсе не мешал дышать, вот только говорить, тем паче — кричать, было невозможно.
— Проснулся, что ль? — озабоченно спросила тетя Мари.
— Оклемался! — столь же деловито откликнулся дядя Йожеф, бросив искоса взгляд на связанного Томаса. — Ну и ладно, так и так все уж почти готово, еще недолго. Ну, племянничек, не щурь глаза, мы тут как раз и думаем: сколько ж спать-то можно, в сам-деле? Разнежился ты там, на мертвяцких-то харчах, отвыкать пора… а ну!
Жилистые, не стариковски сильные руки ухватили Томаса под мышки, подержали на весу, словно прикидывая — куда бы умостить, прислонили наконец к стене, подоткнув под спину подушку. Теперь спальня была видна вся: и старенькая, приземистая, но прочная шифоньерка (в детстве за ней было так удобно прятаться!), и тумбочка с кипой старых, порядком взлохмаченных журналов (Томас сам перелохматил их, рассматривая часами!), и небольшой квадратный стол. А на столе — несколько металлических кюветок, фарфоровая подставка для кастрюль (тетя всегда гордилась ею, вкусно выговаривая непривычное название: «севр»…) и на ней — утюг, подсоединенный шнуром к розетке.