Яна Вагнер - Живые люди
– Есть мнение, – говорит она, – что это вообще всё в голове. Понимаете? Нет никакой аллергии. Просто такая защита. Иммунологическое бесплодие, – выплёвывает она. – Чёрта с два. Ты можешь хотеть ребёнка. Ты можешь очень. Очень. Хотеть ребенка. А тебе всего-навсего нужно было рожать от кого-то другого. Не от него.
Она делает движение, словно собирается встать, задевает ногой фаянсовую кружку, из которой выплёскиваются едкие остатки спирта, тонкая струйка достигает вулканической, покрытой пеплом границы костра, слабо вспыхивает там.
– Самое смешное, – говорит она раздельно, чтобы все мы, слушающие, сумели оценить юмор, – самое смешное – у тебя было четырнадцать лет, чтобы разобраться. А ты понимаешь это только на сраном необитаемом острове. И всё, понимаете? И всё. Глупо, да?
Она еще немного смеётся в тишине, под треск и шипение сырых березовых поленьев, а потом закрывает глаза и осторожно нюхает нестираный детский капюшон и теплый висок под ним.
– Щёки ледяные, – говорит она. – Маринка, какая же ты дерьмовая всё-таки мать. – И встаёт, покачиваясь, держа девочку на весу. – Пойду согрею чаю детям, раз уж мы решили мёрзнуть тут до ночи.
* * *Пока детей укладывают спать – они оставляют меня одну у огня и уходят втроём, словно для исполнения этой простой задачи на самом деле требуется три пары рук и три пары глаз, – четверть часа я сижу, дожидаясь их возвращения, остывая, погружаясь в темноту. Спирта осталось примерно треть бутылки, это количество стоило бы поделить поровну, но пока я жду их здесь, снаружи, на морозе, мне необходима лишняя, тайная порция, только моя, хотя бы для того, чтобы сберечь непрочное ощущение родства, возникшее случайно и готовое выветриться с первым же порывом холодного воздуха, с каждой лишней минутой, проведенной в молчаливом ожидании. Я не хочу трезветь и вспоминать о том, насколько мы четверо на самом деле неблизки друг другу, поэтому через силу глотаю горькую ледяную смесь, и все эти пятнадцать минут, пока я сижу, сжимая в ладонях кружку, я больше всего боюсь того, что, вернувшись, они не захотят больше разговаривать.
Когда они, наконец, появляются, я собираю их опрокинутые пустые кружки и разливаю. Я хочу вернуть их. Я на самом деле хочу услышать, что они скажут. Без них мне было одиноко.
Они хватаются за кружки, как за спасательные круги, жадно, торопливо, как будто тоже чувствуют, что стоит нам сделать паузу, замёрзнуть или перестать пить, и волшебство рассеется. Тем не менее, всем нам требуется еще четверть часа, не меньше, для того, чтобы заговорить.
– Алёша, – произносит она, наконец. – Его звали Алёша. Алё-о-оша, – повторяет она нараспев. – Правда, красивое имя?
Она сидит на перевернутом смятом железном ведре, покрытом ржавой коростой, тонкие птичьи колени задраны почти до подбородка, рукав её щегольского когда-то лыжного комбинезона разъехался по шву, выпустив на волю серую некрасивую подкладку, рыжеватые пряди небрежно заправлены за уши.
– Мне было двадцать, – говорит она, как будто это имеет значение, как будто всё, что она расскажет дальше, нуждается в оправдании, – двадцать. У меня было одно приличное платье. Одно, летнее. Летние платья дешевле – маленький кусочек материи, зимой нужны еще сапоги, пальто, чулки, а летом достаточно одного платья, и можно ведь даже без белья.
Она произносит странное слово «Левбердон».
– Я там жила, – говорит она, – в частном секторе, туалет на улице, желтые прошлогодние газеты, вода из колонки. Я думала, что больше никогда во всё это не вернусь, – тут она машет рукой в сторону кособокого дома, в котором спят дети, – я ведь правда так думала, представляете?
– Что такое Левбердон? – спрашиваем мы, потому что это надо выяснить, вдруг это важно.
– Левбердон, – говорит она удивленно. – Левый берег Дона, ну вы что.
Она рассказывает, что работала официанткой, – когда тебе двадцать, у тебя красивые ноги и приличное летнее платье, ты можешь устроиться на работу куда угодно, нет, правда, хоть в «Петровский причал», хоть в «Тет-а-тет»: хрусталь, крахмальные скатерти, трехзначные чаевые… Южнорусские девки, красивые, гладкие, загорелые, очень быстро выходили замуж – прямо из официантских форменных юбочек прыгали в дорогие подвенечные наряды – и не всегда за местных, ростовских миллионщиков, но часто и за заезжих, московских.
– Я была такая дура, – говорит она с улыбкой, запрокидывает голову, делая глоток, и морщится, – я влюбилась. Его звали Алёша.
Она проработала недели две, может быть, три, не успев ещё покрыться плёнкой от липких взглядов, не разучившись ещё краснеть от сальных фамильярных нежностей; он сказал: «ты устала, наверное, бегаешь весь вечер, не присела ни разу, у тебя ноги не болят? Хочешь, посиди со мной» – и она сразу же села на белый стул с гнутыми ножками и зеленой обивкой, прямо в черном коротком костюме официантки, поставила поднос с чужими какими-то рюмками на край стола и посмотрела на него. Она смотрела и смотрела, даже когда Боря-администратор, краснолицый, взмокший, возник у неё над левым ухом и зашипел почтительно-яростно «ты что, сука, делаешь, а ну-ка встала быстро», она не повернула головы, просто отодвинула этот чертов чужой поднос от себя подальше, сидела очень прямо, не шевелясь, и тянула шею до тех пор, пока кто-то другой – возможно, тот же Боря – не принёс пухлую кожаную книжечку со счетом, которая освободила её и от его шипения, и от кусачего форменного платья, и ото всей прежней жизни разом.
Она прожила с Алёшей до самого своего двадцатитрехлетия в странной полупустой квартире, в которую изредка наведывалась хмурая тощая квартирная хозяйка, словно нарочно выбиравшая для своих скучных, тягостных визитов дни, когда Алёши не было дома. Три года – целых три года – она провела в точно такой же обмирающей завороженности, какая случилась с ней прямо посреди звяканья вилок по фарфору, приказов «четыре шашлыка, два столичных и ноль семь “Пшеничной” на восьмой столик» и бесконечного «левый, левый, левый, берег Дона»; три года – не выныривая на поверхность, не задавая вопросов. «Не приходя в сознание», – говорит она сейчас, не улыбаясь больше, и снова отхлёбывает из кружки – немного, просто чтобы не замёрзнуть.
Он был совсем не богат, этот её Алёша, и в роскошный разгульный кабак на левом берегу попал совершенно случайно – вернее, не так: деньги иногда появлялись у него из ниоткуда, словно сами по себе, и так же легко ускользали, просачивались сквозь пальцы. В их жизни случались месяцы, когда рацион их состоял исключительно из дешёвых южных овощей и пьяного самодельного вина, а потом он мог пропасть на несколько дней и, вернувшись, небритый, с темными кругами под глазами и тяжелым, жарким спиртным духом, прокричать прямо с порога: «Маруся, собирайся, мы летим в Сочи!», и на три дня они меняли свою ободранную комнату на гостиничный полулюкс с хрустящими простынями и холодными зеркалами, катили с мрачными диковатыми таксистами по оледеневшему серпантину в дагомысское казино, пили приторно-сладкий сочинский херес и курили на гостиничном балконе, закутавшись в кусачие шерстяные пледы, бросая окурки вниз, на присыпанные нестойким мартовским снегом пальмы, – за три года они были в Сочи два раза, и оба раза зимой; «ну и что, – говорит она, – к чёрту пляжи, если ты родился в южном городе, пляжей тебе хватит до конца жизни, дело было не в этом».
Он покупал ей платья на глазок, без примерки, приносил их домой свернутыми в трогательные тонкие кулёчки и разбрасывал по смятой кровати, а она непременно должна была надеть обновки немедленно, тут же, даже если это случалось посреди ночи; и она с готовностью надевала, поджимая пальцы босых ног на холодном скрипучем паркете. В те дни, когда его не было, она просто сидела у старенького черно-белого телевизора, переключая программы, грызла яблоки, много спала, слушала шаги на лестнице – не занимая себя ничем, как будто стоило ей отвлечься от ожидания, он не вернулся бы вовсе. Она была почти готова к тому, что наступит день, когда он не вернется.
Хмурый бакелитовый телефонный аппарат, установленный в прихожей, иногда разражался пронзительными старомодными трелями; в неподъемной, причудливо изогнутой трубке раздавались сердитые, чужие голоса – все эти мужчины и женщины, особенно женщины, требовали только Алёшу, а она оставалась для них всего лишь невзрачным голосом, нежелательным препятствием, и ни разу неожиданные звонки не предназначались ей; хотя ей всё равно некому было звонить, за три года она так и не выучила последовательность цифр, заставлявших черного, кисло пахнущего монстра просыпаться. Алёша не любил телефонные звонки и часто выдергивал аппарат из розетки сразу же, переступая порог. Пока его не было, она держала телефон включённым – просто так, на всякий случай, хотя Алёша никогда не звонил ей, он просто появлялся и уходил, и опять появлялся.