Валерий Генкин - Похищение
Кино!
Но действительные события развивались несколько иначе.
Хмурые стражи производили смену караула, когда из лесу послышалась похоронная музыка. Уныло-торжественные звуки неприятно подействовали на стражей, и они, сжимая рукояти плазмеров, уставились на дальнюю опушку. Оттуда на поляну выступала процессия. Вслед за музыкантами, которые дули в рожки, извлекая печальный свист, и угрюмо били в тарелки, на открытой повозке, влекомой четырьмя силами, показался убранный цветами гроб. По сторонам церемониальным шагом выступали гвардейцы Цесариума в золотых пятиуголках. За повозкой в тяжелом молчании двигалась толпа скорбящих. Стражи похолодели от ужаса: недвижный и строгий, лежал в гробу великий гений Леха, несравненный Цесариум Жоземунт Болт.
— Ва-ва, — сказал старший страж и опустил плазмер.
— И-ех, — сказали остальные стражи.
Салима и Наргес, стоя на пороге, оцепенело смотрели на приближающуюся скрипучую повозку. Она была совсем рядом с домом, когда музыка оборвалась, а мертвец вдруг сел в гробу и грозно огляделся.
Дальнейшие события развивались быстро. Нарядные гвардейцы мгновенно обезоружили стражей — те, впрочем, и не думали сопротивляться. Салима и Наргес поспешно скрылись в доме. На пороге их сменили полуосвободившиеся от пут Вуйчич и Рервик. Велько с изумлением взирал на осыпанное мукой белое лицо Цесариума.
Андрис, обладавший более острым глазом, вдруг заорал: Миха!
И бросился в объятия воскресшего тирана.
— Миха! Как ты здесь?
Миха Льян умел сохранять дистанцию в любом положении. Мягко освободившись от режиссерских объятий, он сказал с достоинством:
— Я никогда не считал для себя зазорным участвовать в пробах. Знаменитый режиссер забыл про меня — и я сам прибыл на Лех.
— Превосходно! Но как ты очутился здесь, на болотах?
Один из музыкантов откинул капюшон и сказал голосом Авсея Года:
— Обстоятельства вынудили нас вместо сцены охоты отрепетировать сцену похорон. Она показалась нам эффектным психологическим ударом. Ведь оружия у нас нет — бутафорские аркебузы и шпаги не в счет.
Надо отдать должное Наргесу. Когда в дом с толпой деловитых киношников вошли Андрис, Велько и Авсей Год, старый царедворец самоотверженно закрыл Салиму щуплым телом и высоким голосом провозгласил:
— Рервик, ты не тронешь эту женщину!
Но Андрис уже говорил в переговорник:
— Послушайте, Болт, я немедленно вылетаю к вам за Марьей. Не дай вам Бог совершить ошибку. Запомните: Салима не у ваших приятелей из управления порядка и не на Земле. Она останется у моих друзей до тех пор, пока я не вернусь с Марьей.
Оставив Салиму с Вуйчичем, Рервик взял с собой Наргеса и троих из съемочной группы: двух гвардейцев Цесариума и церемониймейстера. Вопросительно глянул на Льяна. Тот приглашение с достоинством отклонил. В последний момент в птерик вскочил Авсей Год.
— Я знал про этот бункер, — говорил звукорежиссер, когда птерик лег на курс. — Мог бы и раньше догадаться. Просто в голову не приходило, что Болт осмелится остаться на Лехе. Между прочим, когда я сказал Вуйчичу, что видел вас и что стоило бы вас поискать, он ответил…
— Я знаю, что он ответил.
— Что же?
— Если Рервик захочет, чтобы его искали, он даст об этом знать. Верно?
— Почти. Потом куда-то исчез и Вуйчич. А еще через пару дней заявился некий тип в толщинке и стал гнусаво просить камеру и совать мне под нос вашу записку. Он прекрасно подковал себе голос. О парике, усах и румянах я уж и не говорю. Все было вполне натурально, и я готов был отдать ему одну из ваших камер. Но слух! Слух звукооператора. Вот чего не учел Наргес. Я узнал его по голосу. И подумал: что это? Ловушка? Какие общие дела могут быть у ближайшего соратника Болта и Рервика? Заварил ему чайку, а сам пошел в закуток к Рувиму Стацирко. «Рувим, — сказал я, мне нужна вот такая горошина, эдакий радиомаячок. И нужен он мне сию минуту. Я хочу вставить его в чехол камеры». Рувим поднял на меня свои ореховые глаза и сказал: «Вы знаете, Авсей, я люблю вас как родного племянника, но то, что вы просите, невозможно. Сию минуту такие вещи не делаются. Мне нужно по крайней мере полчаса». И полчаса этот мерзавец, Наргес, пил у меня чай. А потом вместе с прибывшим Льяном мы разработали эту похоронную идею.
— Что ж, киношного Болта вы похоронили вполне успешно. А настоящего скоро увидите в полном здравии.
Год молча скривил рот. Потом скрылся под капюшоном своего плаща и до приземления птерика хранил молчание.
В узкую щель между валунами пришлось входить по одному. Вел Рервик, последним шел Год. У входа никого, в коридорах пусто.
Пуста была и открытая камера Марьи. Рервик повел всех в комнату с ширмами. Болт обставил сцену в провинциально-трагическом вкусе. На красном ковре — Марья. Глаза закрыты, лицо зеленоватое. Около нее — человек, вялыми пальцами ловящий пульс.
«Геле, доктор», — понял Андрис. Остальное он стал различать, лишь убедившись — по дрогнувшим губам, по теплой руке, — что Марья его узнала. Болт сидел в кресле. За спинкой — громада Джоя.
В глубине — несколько темных фигур. Рервик узнал Варгеса. Наргес скользнул мимо Рервика к ногам Болта и стал на колени.
Цесариум сухими пальцами потрепал гладкую щеку любимца. Ситуация просто требовала патетики.
И патетика расцвела, но не сразу. Сначала была растерянность.
Горькие взгляды на Марью. Сухие глотательные движения. Дрожь пальцев. Потом что-то сказал Болт. Что-то ответил Наргес. И Рервик заговорил:
— Болт! Сотни лет назад человечество отказалось от смертной казни даже для преступников, поправших святое право человека — право на жизнь. Даже для убийц по умыслу, убийц детей, стариков и калек. Люди отвергли ритуальное лишение жизни, сопровождаемое представлением-судом, величавыми жестами обвинителей и адвокатов, барабанным боем, кривлянием врача и священника. Нелегко было отказаться от такого зрелища. Симфонический рев костра.
Глухой и окончательный стук топора. Изящная графика виселицы.
Вершина гуманности — взвод. Никто не знает, от чьей пули. Телевизионные шоу двадцатого века — убийство убийцы в камере с отравляющим газом. Экзекутор кладет палец на кнопку. Граждане с любопытством наблюдают гримасы казнимого. Стынет чай на столе и кровь в жилах. Ах! Но почему? Почему отказано нам в радостном переживании торжества справедливости, наказания порока?
Потому что невыносимо бремя выбора. Между беспросветным негодяем, поджигающим автобус с детьми в знак политического протеста, и праведником, отдающим дырявый плед продрогшему сироте, лежит сплошная, неделимая область, населенная живыми людьми.
А стало быть, где-то, при каких-то обстоятельствах возникал пограничный, спорный, неясный случай — можно вроде и помиловать, а с другой стороны, дрянь все-таки, не жалко и шлепнуть. Или доказательства почти, ну почти неопровержимы, на много-много девяток после запятой. Остается пустяк: выбрать, кого убить, кого оставить в живых. И вот родилось, вернее, восстало из пепла рожденное полуварварами в самое кровавое столетие земной истории установление: «Государственная Дума считает недопустимым применение даже и по судебному приговору наказания смертью. Смертная казнь никогда и ни при каких условиях не может быть назначена».
Всякое пробовали люди с тех пор. Острова забвения и одиночные камеры. Психореконструкцию и принудительную амнезию. Публичное покаяние и публичное осмеяние. И нигде, даже в самых дальних колониях, живущих по земным законам, не применялось официальное умерщвление людей как мера наказания. Только здесь, на Лехе.
Только тобой, Болт.
Ты выпал из времени. В тот смутный промежуточный слой, в пору, мало понятную современному человеку, в межвременье, в щель, по одну сторону которой — нищие, полуголодные века, когда люди гибли от чумы и туберкулеза, забивали насмерть воров, боялись сглаза, но и подавали милостыню, стрелялись из-за поруганной чести, верили в ту милосердную ипостась духа человеческого, которую называли Богом, и, верой этой освященные, творили храмы, подобные остановившейся музыке, и музыку, подобную воспаряющему храму, сплетали из слов и красок образы, полные слез и боли, любви и света, мечты и тайны, а по другую сторону — время, когда уже не было нужды в милостыне, но сохранилась нужда в милосердии, когда изобилие притупило интерес к вещам, но подняло цену на ласку и привет, когда размышлениям, любви, дружеской беседе — потехе — настало время, а изготовлению различных предметов, отличающихся материалом, размером и цветом, делу — отводился час. В этой щели шириной в два века шкала ценностей так скособочилась, вывернулась наизнанку, что лишь способные к перевоплощению, нравственной мимикрии философы и историки, наделенные, помимо знаний, искусством вживания в самые безумные обстоятельства существования, пытаются как-то объяснить, описать, сохранить для изучения более мудрыми потомками факты, картины жизни, деяния людей того времени.