Ольга Голосова - Преобразователь
– Привет, Серый, – донесся до меня бодрящий, как аромат утреннего кофе, голос моего боевого товарища. – Ты еще не придумал, как нам искать искомое?
– Нет, еще не домыслил мысль, мой милый друг.
– Это ты на Мопассана намекаешь, или еще на что?
– Конечно, на «еще». Зачем нам Мопассан? Нам Мопассан не нужен. У нас нынче денег нету ни на Мопассанов, ни на Монпарнасов, ни даже на каких-то Монплезиров. У нас денег вообще нету. Ни на что.
– Намек прозрачен. Сколько тебе подкинуть?
– «А под какой процент, дружище?» – как говаривал старик Гобсек, принимая в заклад серебряные подносы. Имей в виду, мне подносы не нужны.
– Подносы принимал папаша Горио ради своих прелестных малюток. И про процент – это клиенты спрашивают. Ты что, обзавелся малюткой?
– Малюткам было лет под тридцать, и они, если не ошибаюсь, были дамами полусвета? Увы мне… нет у меня малюток, потому что нет денег…
– Слышу, слышу. Будут тебе деньги, будет и свисток. Сейчас привезу. Тысяч пять евриков хватит, чтобы разговеться?
– Какой ты мелочный, Эдик, – я сладко потянулся и поддел ногой край сползшего одеяла. – Я тут вспоминал, как мы с тобой лягушек от засухи спасали. Помнишь? У тебя на даче, в Малаховке? Мы руками вычерпывали лягушачью икру из затхлой водицы и перекладывали в ведро, вопя от страха и отвращения. Икра была скользкая-скользкая, и ты потом еще уронил ее мне в резиновый сапог?
Я до того увлекся, что воспоминания, вызванные моей брехней, вдруг навалились на меня удушающей подушкой.
Ведь было, было! И лягушки, и саранча в коллекцию, и коврижка с изюмом и орехами, испеченная обязательной еврейской бабушкой к чаю. И Эдик болтал коричневой ногой, и я пихал его локтем под худосочные ребра, и мы стукались коленками и головами в кровати, где ночью делили байковое одеяло в нелепую розовую клетку.
Прозрачная, как сентябрьский денек, неуместная пауза воцарилась между нами, и мысли наши в неведомом измерении сплелись воедино, обожглись и отшатнулись друг от друга.
– Эдик, – позвал я его, – помнишь, моя мать сделала к Пасхе ну, эту, из творога, массу, а мы ее…
– Да, конечно, – заторопился Эдик. – Моей бабушке перед этим из синагоги свежую мацу принесли, а мы ее утащили и пасхой мазали… А теперь старая синагога сгорела, – зачем-то сказал Эдик и вздохнул.
Мы замолчали.
– Эдик, ты можешь сделать мне одолжение?
– Смотря какое.
– Пусть на сегодня ваши снимут слежку. На один день. За это я обещаю узнать о завещании.
– А ты не врешь?
– Эдик, ты меня знаешь. Я понимаю, что деваться мне некуда, но не загоняйте меня в угол. Я обещаю, что сделаю все от меня зависящее. Если завещание существует, я его найду. Если нет – докажу, что его не было. И поверь мне, Эдик, поверь, что я действительно ничего не знаю о своем отце. В первый раз о нем, впрочем, как и об остальном, я услышал от тебя.
– Я верю тебе. Я очень хорошо помню твою мать, и поэтому могу поверить во что угодно. Это я без обид говорю. Я попытаюсь их убедить, но не ручаюсь. Если слежка будет снята, я тебе сам позвоню. Кстати, сейчас нас не слушают. Технический сбой.
И, усмехнувшись, Эдик повесил трубку.
Мать жила в доме, окна которого смотрели в Чистый переулок. Я не был здесь уже черт знает сколько, но ничего не изменилось. Все та же многопудовая дверь, замазанная масляной краской, с трудом поддалась моему усилию и впустила меня в холодный полумрак подъезда. Огромное парадное старого доходного дома тонуло в свете двадцатипятиваттной лампы. Лифта в доме не было, и я, тяжело сопя, взбежал на третий этаж, который можно было смело приравнять к шестому обычной многоэтажки. Я вставил длинный латунный ключ в недра замка, поковырялся там минуты две. Щелкнув, дверь распахнулась.
Я вошел и огляделся. Волна знакомых запахов едва не сбила меня с ног, и я бессильно опустился на диванчик под вешалкой. Над моей головой болтался старый плащ матери, на туалетном столике стоял флакон духов с застывшей маслянистой пленкой на дне. Я не любил приходить сюда, да никогда и не приходил. Все счета я давно оплачивал с карточки, а бывшие соседи не мучили меня жалобами на перекрытые краны с водой и неработающие унитазы. Квартиру никто не грабил, и даже нехорошие черные рэйдеры и непорядочные риелторы меня не тревожили. Наверное, потому, что все риелторы тоже крысы. Теперь‑то я знал, о чем говорила Анна в день нашего знакомства.
Сначала я не хотел разуваться, а потом мне вдруг стало стыдно. Маме вряд ли понравилось бы, если бы я вперся в дом в уличной обуви. И хотя все покрывал слой пыли, я залез в тумбочку и достал оттуда старые тапки. Пакет, с предусмотрительно купленными коньяком, нарезкой и кофе, я прихватил с собой и пошел на кухню. Там было пусто и мертво. Не капала вода, не шумели батареи, сквозь наглухо закрытые окна не было слышно воркотни голубей и детских воплей. Я поднялся на цыпочки и с трудом открыл форточку. Рассохшееся дерево с лязгом поддалось, и лицо мне обдало струей вонючего московского воздуха. Но это было лучше, чем удушающий запах прошлого. Я повернул рукоять на стояке, и в трубах зашумело. Из крана хлынула оранжевая от ржавчины вода и текла минут пять. Только после этого я наполнил любимый мамин чайник с розочками и зажег газ.
В носу у меня зудело от пыли, и я несколько раз мучительно чихнул. Из носа тут же потекло. Шмыгая и едва не роняя сопли на паркет, я прошел к себе в комнату и сел на продавленную тахту, укрытую клетчатым пледом, – почти единственную кроме кухонной мебель, которой было меньше пятидесяти лет.
Как я уже говорил, ни семейных альбомов, ни трогательных писем, ни дневниковых записей после матушки не осталось. Как будто ее и не было, не было сорока лет ее жизни, ее родителей и родственников, как будто не было даже меня в ее жизни. Нет, мои-то фотографии как раз имелись, и даже в широком ассортименте. Я в наглаженных шортиках, я с грамотой за победу на школьных соревнованиях, и в летнем лагере труда и отдыха, и на выпускном, и в речке, и с отчимом, и на обязательных лужайках вдоль краснокирпичных особняков – с обнаженным торсом и шашлыком в зубах. Даже девы несусветной красоты в бикини присутствовали в моих объятьях. Маминой жизни не было вовсе. Пара фотографий рядом со мной, где лицо ее тихо и печально, будто смотрит она не на фотографа, а куда-то внутрь или в будущее. Мама почти всегда молчала. Нет, она обсуждала со мной все, что хотела обсудить. Она молчала помимо меня. Даже с благодетелем нашим она разговаривала, подозреваю, только в моем присутствии. Теперь я знаю почему.
Чувство, толкнувшее меня в заброшенную квартиру, было вполне иррационально. Я и так знал, что найти там невозможно ничего. Сотни раз я перекапывал все шкафы и антресоли, старые чемоданы и ящики ее старинного бюро. Еще в детстве, осаждая голландские резные буфеты, я мечтал найти тайник с картой острова сокровищ или…
Ничего не изменилось. То есть там, во внешнем мире, в далекой от действительности реальности изменилось почти все. Но вот в чем загвоздка: внутри нас никогда ничего не меняется. По крайней мере, из-за таких пустяков, как политика, технический прогресс и буржуазная революция. Даже возраст не в силах нас изменить.
Впрочем, я пришел сюда не для того, чтобы предаваться воспоминаниям. Если что-то и осталось от отца, храниться это могло только здесь – в квартире у матери. Причем она должна была спрятать это так, чтобы никто не нашел это при многочисленных обысках. А она, как я теперь понимаю, прекрасно знала, что они были и будут. Никто ничего и не нашел. Никто. А я? Я-то должен был найти, для меня это и пряталось. Но я не должен был найти это раньше времени. Время пришло. Я почти что узнал, кто я такой. И только такой я могу это найти. Для меня-человека это было недоступно, как было недоступно и для других людей. Может быть, чтобы найти эту вещь, мне надо подумать как крыса? Или стать крысой?
Размышляя над этим, я бродил по квартире, отворяя дверцы шкафов и заглядывая во все ящики. Наконец я зашел к матери в спальню, из которой был вход в небольшую, перестроенную из комнаты вопреки всем правилам БТИ, ванную комнату. Сколько я себя помню, дверь в нее всегда была заперта на ключ. Я пользовался другой ванной, той, которая была в квартире изначально. Я сел в любимое кресло матери и огляделся. Туалетный столик и зеркало покрылись серебристой пылью. Ее шаль, небрежно брошенная на кресло, кажется, лежит здесь с того самого дня, когда она последний раз вышла из дома. Широкая дубовая кровать на львиных лапах с резной спинкой накрыта шелковым покрывалом, расшитым пагодами и соловьями. Тяжелые шторы раздвинуты, тюль, желтый от табачного дыма и пыли, выгорел на солнце. За ним – немытые стекла, засохшие розы в тяжелой вазе богемского стекла. И запах ее духов – уже прогорклый, но все еще слышный. Ни одной вещи, которая рассказала бы о ней то, чего я не знаю. Ни фотографии, ни дневника, ни рисунка. Ни хобби, ни увлечений, ни пристрастий. Я встал с кресла и подошел к прикроватному столику. На нем стоял старый двухкассетник «Сони». Не помню, чтобы мать увлекалась музыкой. Или это она в последние годы пристрастилась? Я по очереди потрогал кнопки, одна из крышек откинулась, и я увидел забытую внутри кассету. Я вытащил ее и покрутил в руках. «Соло для флейты» – гласила надпись, сделанная материнской рукой. Я захлопнул крышку и открыл дверь в ванную. За всю жизнь я не был здесь и трех раз. Мать не выносила, когда я заходил туда, а я и не напрягался. Зачем?